Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не поняла ни слова из его рассказа. Мне трудно было даже вообразить, что мои родители разлучились. Что мама могла стать одним из тех трупов, мимо которых я неслась на велосипеде, мечтая скорей попасть домой.
„Твои родители живут хорошо“ — в таких словах мадам М. неизменно сообщала мне новости из деревни. Мерзкая лгунья! И она еще врала, что Жак их опекает.
Если бы она сказала, что отец в тюрьме, я бы тотчас вернулась домой, к маме. И она это понимала. Понимала, что меня ничто не удержит. Ни она. Ни моя беременность.
Значит, их странное молчание объяснялось серьезными причинами. Я-то думала, что отец просто злится на меня, а он был арестован. Я думала, что мама с утра до вечера сдерживает отца, запрещая ему ругать меня, а она, наверное, с утра до вечера сдерживала себя, чтобы не писать мне и не портить „мое пребывание в Кольюре“, которое казалось ей прекрасным. Даже если я вернусь раньше срока, это отцу не поможет — так она, вероятно, рассуждала. Вот почему я не получала от нее писем. Она надеялась, что ее молчание меня не удивит: ведь отец вполне определенно высказался по этому поводу в день моего отъезда.
Теперь обман мадам М. предстал передо мной во всей своей чудовищной полноте. Если она приложила столько усилий, чтобы заполучить Луизу, то ясно, что она пойдет на все, лишь бы оставить ее себе. Это приводило меня в ужас. Отец попал в тюрьму. Немцы победили. Париж оккупирован. Что еще от меня скрыли? Что еще мне предстоит узнать?
Но отец тоже солгал мне. После подписания пакта он поклялся нам, что вышел из компартии. Почему же он не сделал этого? Ведь тогда его бы не арестовали. И мама не пропала бы неизвестно куда. Он бы смог ее защитить. Меня вдруг прорвало, я заорала на него, как сумасшедшая: „Сталин, Сталин, у тебя всегда был один Сталин на уме! Ну вот теперь можешь радоваться, новые дружки твоего Сталина, возможно, убили маму! Хотя, извини, что ж это я — наверное, мы должны почитать это за честь, так ведь?“
— Заткнись!
Отец дал мне оплеуху и подтащил за волосы к тумбочке у кровати. Там он рывком открыл ящик и показал мне свой партийный билет, разорванный в клочки.
— Я сказал тебе правду. И жандармам тоже сказал, что покончил с этим, но они только загоготали и ответили, что их не провести: мол, разорванный билет еще ничего не доказывает. И потом, им плевать, кто я такой сегодня, — вчера я был коммунистической сволочью, и этого достаточно. Вот как все вышло! „Он вел пораженческие разговоры. Два года тюрьмы и 2000 франков штрафа“. Что я мог сделать? Эти мерзавцы схватили меня и посадили за решетку. А я всего лишь сказал в кафе про вояк на линии Мажино, что эти бездельники дуются в карты, вместо того чтобы сражаться…
Внезапно отец умолк и посмотрел на меня так, что я стала молиться про себя: пусть не продолжает! Пусть не говорит вслух то, что я и так знаю.
— А теперь, черт подери, оборотись-ка на себя, доченька моя дорогая. Думаешь, ты тут ни при чем? Приятно, конечно, валить все на других, но, признайся, если бы ты не удрала с этой богачкой, твоя мать не осталась здесь бы совсем одна…
И отец заплакал; я видела его слезы второй раз в жизни. Первый раз он плакал, узнав о подписании пакта.
Да, я пыталась переложить всю ответственность на него. Но в глубине души прекрасно понимала, что виновата. Я ведь уехала по доброй воле, а отец оказался просто жертвой политического фарса, перед которым он был бессилен. Коммунизм стал для него врагом номер один, и нужно было объявить ему войну, за невозможностью воевать с другими врагами. На улице темнело.
После долгого молчания отец положил руку мне на плечо. Электричества не было; он сказал, что надо бы зажечь свечу: мол, теперь, когда нас двое, игра стоит свеч. Говоря это, он мне подмигнул, — я хорошо помнила эту его привычку. Только взгляд был грустный, не такой, как всегда. Но все же он мне подмигнул. И добавил, что хорошо бы отметить мое возвращение; правда, в доме почти ничего нет, но если поискать… И крепко сжал мое плечо. Это у него было высшее выражение нежности. Потом он спросил, много ли мне удалось написать за это время и не стал ли уже мал новый мольберт. Он нашел, что я сильно выросла. У меня не хватило сил ему ответить. А у него не хватило сил пойти за свечой. Он снова опустился на стул, и мы долго сидели молча, в темноте. Если бы он знал, как я выросла. Но я видела, что ему ничего не известно о Луизе.
Наконец он ушел спать, а я открыла мамин чемодан с тканями. Если она не захватила с собой мои письма, значит, они наверняка здесь, между отрезами, рядом с ее Библией. В чемодане не было ни тканей, ни Библии, но письма там лежали. Целая пачка, стянутая белой тесемкой. Все они были там — кроме последнего. Единственного, которое имело значение. В котором я во всем признавалась.
Вот когда я поняла, что Софи его так и не отправила.
Если б только мама все знала! Обо мне и о ребенке. Она никогда бы не ушла из дому. Я была в этом абсолютно уверена. Мне не хотелось спать, мне необходимо было выйти на воздух. И походить. У меня ломило все тело. Я чувствовала себя вконец измотанной, обессиленной. Как выжатый лимон. Но в голове у меня бушевал пожар. Война… Кругом война, настоящая война. Я старалась не вслушиваться в завывание кошек и собак, рыскавших по деревне. Бежавшие хозяева бросили их на произвол судьбы. А коровы, не доенные уже много дней, мычали от боли. Как я. У меня болела грудь. Молоко сочилось из нее, пачкая блузку. Я рухнула перед оградой „Лескалье“. Сама не знаю, зачем я туда пошла. Я плакала в три ручья. И звала маму.
Шли недели, а мы всё ждали ее возвращения. Я молилась изо всех сил, чтобы с ней все было хорошо. Чтобы она жила где-нибудь в безопасности. Каждый день кто-нибудь из местных возвращался в деревню. Но ее нигде не видели.
Через некоторое время мы стали делать то, что делали многие, — давать объявления в газетах. Больше нам ничего не оставалось. Правда, мы не очень понимали, что в них нужно писать, ведь мы ничего толком не знали, не могли сообщить ничего определенного — куда она ушла или уехала, когда, во что была одета. Над этим последним вопросом я долго ломала голову. У мамы было не так уж много платьев, и я подумала, что смогу определить, какого не хватает. Но, открыв шаткий платяной шкаф, я поняла, что плохо помню мамин гардероб. Что давно не обращала внимания на ту, которую якобы любила всем сердцем. И что бесполезно сетовать на жизнь, отобравшую у вас человека, которого вы перестали замечать.
Чтобы был хоть малейший шанс найти ее, нужно было указать в объявлениях какие-то приметы. И мы указали имя, возраст, седые волосы. Это мы знали наверняка. И еще — выпуклую родинку на затылке, у самых корней волос. И еще — сломанный зуб, третий справа. Можно было упомянуть и о Библии, хотя это мало что дало бы. Она могла захватить ее с собой и потерять в дороге. Но, главное, мы взяли на себя оплату ответных телеграмм, чтобы расходы не отпугнули людей, которые могут сообщить о ней какие-то новости. И продолжали ждать. До той пятницы 30 ноября 1940 года.
Никогда не забуду этот день, Луи, вскоре после твоего возвращения. Я ведь очень беспокоилась за тебя тоже. Ты даже не представляешь, как я была счастлива, узнав, что ты уже дома. Впервые за все это время я сказала себе: „Все будет хорошо. Все уладится. Луи вернулся. Значит, и для нас все кончится благополучно. И мама тоже вернется“. А потом пришла телеграмма. И в ней — единственная новость, которую мы так боялись получить.