Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само собой, я способен радоваться успехам друзей, а такой одновременно страстной и нежной влюбленности в самого себя стоило позавидовать. А кроме того, я вовсе не планировал превращать наш поход в театрализованное представление с чтениями отрывков из текстов ОБЭРИУ, разыгрыванием сценок, соответствующих локациям, и уж тем более с попытками вовлечения в действо случайных прохожих. Но все-таки на исходе четвертого часа это начало утомлять, и я обрадовался, когда в монологе наметилась легкая смена курса. Максим заговорил уже не о стихах, а своей физической привлекательности. Несмотря на все возражения, он властно взял мою руку и приставил к собственной заднице, дав возможность подушечкам пальцев оценить в полной мере ее заманчивую упругость, которую было бы глупо отрицать.
От водки и от такого напора я совершенно размяк и поплелся на литературные чтения Максима, которые проходили теперь чуть не каждый вечер. Все выступление я глядел на одеревеневшие фигуры его поклонников и поклонниц, послушно стоявших от начала и до конца, как хорошо дрессированные собаки.
После, опьяненный собой, своими талантом, силой и молодостью, Максим выбежал на проезжую часть. В ту секунду он напоминал свору собак породы джек-рассел; должно быть, только с таким запасом щенячьей радости и беспричинного самодовольства художник может продраться к свету через всегда равнодушно-насмешливую к нему толпу.
Максим запрыгнул на капот чьей-то машины и расстегнул ширинку, собравшись нассать на лобовое стекло, но все же не решился этого сделать, видимо, опасаясь, утратив устойчивое положение, соскользнуть и попасть на себя. Он спрыгнул и принялся поливать все вокруг, и в какой-то момент появилась группа кавказцев, возможно, владельцев машины или просто неравнодушных граждан, возмутившихся недопустимым, во всяком случае для города, все еще носящего звание культурной столицы, поведением. Один из кавказцев отвесил Максиму серьезную оплеуху. Скорее всего, одной оплеухой дело не ограничилось бы, но от удара из глаза Максима выпала линза. Ринувшись на колени, он стал шарить пальцами в луже. Кавказцы взволнованно наблюдали за его поисками. Если бы у Максима вывалились глаза, это не произвело бы такого сильного впечатления. А тут какой-то таинственный механизм вылетел из человека, и из человека ли? Это их остудило.
Случившееся, кажется, только больше воодушевило Максима, и он еще долго водил мое туловище по району Сенной площади, как в старые добрые времена рыча: «Я покажу тебе настоящий Санкт-Петербург, я покажу тебе настоящий Питер-р-р-р».
* * *
Оказалось, в квартире у Лехи Никонова проходили собрания кружка метамодернистов.
Кружок ставил перед собой задачу отменить постмодернизм, по законам которого мы все так или иначе живем, неважно, противясь этому каждой клеткой души или вовсе об этом не подозревая. А если не отменить, то уж во всяком случае отвоевать для себя клочок пространства в этом зловонном и гибельном резервуаре, из которого спасения нет даже в открытом космосе.
Придя на заседание с небольшим опозданием, я едва нашел место, где мог приткнуть обувь, а свою черную куртку пришлось скинуть в общую черную груду вещей. Куртка в ту же секунду пропала там, как линза Максима в неосвещенной луже.
В тесную однокомнатную квартиру набилось до полусотни поэтов и поэтесс, печальных и красных от водки людей, большей частью наряженных, как менеджеры «Связного». Хотя и без поэтов, наряженных по привычному поэтическому фасону — в свитерах мешком, с густыми немытыми волосами и воспаленными фиолетовыми глазами, — не обошлось.
Леха стоял в углу комнаты у балкона, с бабочкой и в траурном черном костюме, бледный и полный решимости отправить в могилу постмодернизм.
Стол был загроможден вином и водкой и открытыми баночками с благовониями, стоявшими здесь для тех, кто желал бы, в соответствии с традициями древних греков, умаслить руки. Леха сказал, что благовония — лучшее средство, чтобы одновременно взбодриться и успокоить нервы, а это как раз то, что нужно: взбодриться и успокоиться. Я запустил туда пальцы, но ни того, ни другого эффекта это не принесло, эффект был только один — теперь я сидел с жирными пальцами, не зная, куда деть руки.
Среди молодых поэтов и поэтесс я разглядел заросшего неровной щетиной мужчину в женском платье, которого все называли «человек-метамодерн». Он привел с собой стенографистку, ведшую запись происходившего. Судя по стуку, она фиксировала для вечности даже случайные реплики. Как знать, что из произнесенного представляет не большую ценность, чем звуковые помехи, а что станет тем заклинанием, тем зашифрованным в Торе именем Бога, от разгадки которого перевернется мир. В любом случае простая студентка-стенографистка этого знать не могла, вот она и фиксировала без исключения все, и так в стенограмму попал и наш диалог о благовониях.
Леха Никонов прочел короткий доклад, в котором из раза в раз повторялось слово «осцилляция» и его производные, а после началось обсуждение, и вперемешку стали звучать следующие имена: Генри Торо, Лавкрафт, протопоп Аввакум, Хайдеггер, Ильф и Петров, Жак Лакан, Дэвид Фостер Уоллес, Райнер Мария Рильке, певица Монеточка, художник Павленский и так далее и тому подобное. Мне показалось, что с тем же успехом можно было бы запустить генератор имен, хотя многие, судя по лицам, ни на секунду не теряли из виду петлявшую нить беседы.
Полноценному восприятию мешала вонь рук, и я только и думал о том, обо что бы их вытереть. Меня раздражал стук стенографистки, задававший беседе нервный скачущий темп, и вскоре я окончательно выпал из разговора. Но это ничуть не мешало с каждой секундой проникаться все большей симпатией к каждому из собравшихся.
Я не слышал слов, но видел лица людей, таких же, как я, запутавшихся во времени, как в гамаке, не родивших детей, не построивших убедительной карьеры. Мы вертелись, поджариваемые обстоятельствами, болтались, как пустые бутылки в пене Невы, рассчитывая на какой-то очень туманный счастливый случай. Мы не повзрослели, не пережили инициации взрослости и теперь обречены опухать и стареть, волоча детские неразвившиеся мозги по тускнеющему коридору жизни.
Тихие голоса поэтов и поэтесс звучали как голоса из Стикса, писк прозрачных теней, цепляющихся за борт Харона, требующих от простого, в сущности, лодочника вернуть им кровь, плоть, звучание. Вернуть поэзии прежнюю заклинательную силу, вернуть им, поэтам, власть над людьми. Харон молчит и лупит веслом по рукам, ломая призрачные фаланги пальцев.
Благовония перебивали запах пота, носков, пролитого алкоголя, но не могли отвлечь от духоты, становившейся уже нестерпимой, и я то и дело поглядывал на балконную дверь. Но там клубился такой густой туман, что казалось, в нем прячется что-то огромное, черное, может, то самое лакановское Ничто, привлеченное упоминанием его имени. То Ничто, на котором выстроен современный постмодернистский мир и против которого здесь злоумышляют заговорщики, и опасность этого заговора еще предстоит оценить.