Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тягач все катил по прямой, тяжким плугом раскатывал надвое воздух, за все время дороги только раз сбросил скорость, потащив за собой платформу налево. Сколько так они перли неостановимо? По чугуевской ощупи — прорву, часы… страшным было тягучее замедление перед невидимой неизвестной преградой, полосой, плитой запретного воздуха, страшным был разорвавший воздушную толщу гудок, содрогания наката стальных мощностей и весов: на обычном они переезде застряли, пропуская ползучую стену груженых вагонов, и теперь-то уж точно заревела и длилась над зоной сирена, растекалась тревога от места пропажи во все концы области, подымая ментов и солдат по казармам, по цепи заводя вездеходы и раскручивая вертолетные лопасти, — и пока что он просто, только в силу своей неподвижности не почувствовал зайцем себя, как почувствовал бы на просторе перед всей совокупной массой облавщиков, керосина, солярки, моторов, высоченных протекторов, цейсовских глаз, мощностей, позволяющих охватить и накрыть всю огромную степь…
Разогнавшийся панелевоз вдруг по-барски прирявкнул и ревел и ревел со своей высоты, от лица своей массы и мощи на какую-то низкую мелочь: ты кто? куда лезешь? раздавлю и смету, грузовой богатырь и хозяин дороги. И вдруг большегруз покривился к обочине — тормозные колодки сщемили нутро, существо, и со всхлипом сорвав в нем, Валерке, дыхание, их обоих рвануло вперед, обдирая до мяса колени, и остановило вместе с намертво вмерзшей колесами в землю машиной. Словно разорвало перепонки, он не слышал совсем ничего и не мог сказать, сколько это все продолжалось, и понять, что вовне происходит, а потом мастодонт торжествующе-освобожденно взревел и толкнулся вперед как ни в чем не бывало, и Угланов, живой, не задохшийся, наконец подал голос под ним, задыхаясь песочным дыханием и торжеством:
— Все, Валерик, приехали. Мы сейчас с тобой будем — дышать!.. — и зашелся в наждачном выворачивающем кашле, ничего не могущий сделать для облегчения — повести чуть рукой и ударить пару раз себя в грудь кулаком.
В пасть и вправду как будто натолкали горящую паклю, от которой не освободиться, не выхаркать, и хотелось уже одного — насосаться, вбирать во все жабры отворенный проточный, вызволяющий из непродышности воздух, только этого, жить, жить сейчас, как любое существо на земле… Разевал он на полную рот, и Угланов под ним — точно так же, с той же силой жадности, жажды: доставалось ему здесь с Чугуевым поровну, не хватало для жизни того же и так же.
А машина все шла с ровной силой напора по той же прямой, словно тот, кто сидел за рулем, их совсем не жалел и за них не боялся, словно в ней вообще никакого водителя не было, и когда замертвели их общие жабры совсем, начала, наконец, замедляться: голова отклонилась от прочего, от стального хребта, потянув за собой платформу в тягучий поворот под уклон, и колесные пары завращались, похоже, по голой земле, захрустела под ними щебенка и сменилась опять вроде твердой гладкостью, на которой с натужным скрипением и визгом мастодонт всею массой замер совсем. Загремели шаги, загудели, затенькали под хватками незримых ладоней железные перекладины ферм:
— Эй вы там, брутто-нетто, живые? Голос, голос подайте, чтоб мы знали, где вы!
— Тут мы, тут… — разодрав запеченные губы, не могли обнаружить себя, выпуская какое-то водопроводное только сипение из ободранных и зашершавленных глоток, но каким-то их образом, разевающих пасти, как рыбы, услышали.
— Потерпите — сейчас вас достанем. Уши там береги — разбивать сейчас будем… давай! — И обрушились сверху удары. Ломом брали бетонную корку, что казалась сейчас настоящей плитой на слух… и над самой его головой стальное острие просадило расщепленную доску, и невидимый кто-то налег на железный рычаг, нажимая, корчуя, и доска, наконец, отвалилась — и хлынул свет неясного времени суток и воздух! Обморозил его, затопил…
Внутрь всунулись руки, схватили, и не мог он, Чугуев, протянуть и вклещиться в ответную, словно все его мясо, все мышцы заместились одной только костью и его самого нужно было разбивать сейчас ломом, как гипс. Зацепили за ворот, плечо и тянули его, выдирали из дощатого узкого и глубокого рва, пересилили тяжесть и дернули волоком в нестерпимом калении белого дня, протащили и бросили на незыблемом ровном, без конца и без края протянувшемся плоскостью месте.
Чугуном, батареей, колодой он пластался под небом, одним только огромным, нигде и ничем не обрезанным небом, ледяной чистый ветер свистел в его ребрах, и уже ничего и еще ничего, кроме этой свободной очистительной силы, в Чугуеве не было.
Сам ничего уже не мог. Извлекли, уложили на ровном под небом — и не мог вместить нового существования, огромного по силе настолько, что все прежнее, что он себе присвоил, купил, отторговал, заложил, основал, запустил: все стальные машины, все станы, все домны — навсегда стало малым… может быть, даже ложным и лживым: все, что он, самодержец «Русстали», построил за прошлую жизнь, чтоб убить свою смерть, чтоб ржа не сточила железные кости с клеймом его «я» без следа, не могло заменить ему этого нового, что открылось сейчас, что добыл сам себе он сейчас.
Навсегда позабытая радость первых собственновольных шевелений в матрацной пустыне, в одеяльной глуши меж решеток манежа, самых первых шагов по земле без поддержки — откровение и беспредельное изумление детеныша: я могу это САМ, я пошел и не падаю сам — в нем смешалась с тугой песочной переполнившей болью стариковской разбитости, уходила вот в эту тяжелую, сухогрузную боль, как в песок, не могла ее смыть, растворить, унести. Он родился — уже стариком, но сейчас он в обратной прокрутке начнет молодеть, шаг за шагом, безногий рывок за рывком, набираясь железных проходческих сил. Мазутные мозолистые руки вложили ему в клюв бутылочное горлышко — нечистотепловатая несвежая вода разломила грудину сильней ледяной с деревенской колонки, родниковой, колодезной, всей и любой, и уже ему лили на темя долгожданную, ненасыщавшую воду, поливая, как землю, сбивая с обожженного черепа крепко присохшую корку; все теперь получило неведомый или, может быть, просто промытый до своей изначальности вкус, все достигло саднящей, пробирающей, режущей силы первого раза: нестерпимый земной этот воздух, вода, дым табачный сквозь вставленный в зубы обслюнявленный фильтр, запах гончего пота, солярки, мазута, разогретого битума… — вот что возвратил он себе, и уже обрывал с плеч, как цепкие плети лианы, помогавшие руки: дальше он уже сам, целиком, навсегда — своей собственной волей и силой. И сидел, озираясь, на покрытой заплаканным битумом крыше: метрах в трех из земли выпирали железные фермы, что держали их вскрытый, по ребру взятый ломом и фомкой гроб; трое черных от пыли туземцев в камуфляжных штанах и борцовках копошились вокруг, и Чугуев каменел на заду в трех шагах от него, словно вытащили только что из чего-то горевшего, и смотрел сквозь него в пустоту, на промытое до нестерпимости небо, как на зарево, как на пожарище — вот настолько не знал, что ему делать дальше с собой, вот настолько не видел, как можно умереть для закона и сделаться и остаться для мира живым.
Эти смерть и рождение были еще не закуплены, и, упершись вот в эти глаза, он, Угланов, почуял, как тесна для него еще эта земля. Беспредельное небо снова стало завинченной наглухо крышкой, землей, надо было еще это небо пробить, запустив вот сюда настоящие воздух и свет… Счетчик тикает, секундомер, заревела в Ишиме сирена, и на сто километров вокруг все задвигалось, завертелись, захлопали лопасти, многокилометровые дыры на границе с Россией сжимаются и заживают, как сигаретные прожоги в простыне — и упавший окурок в перемотке обратной возвращается в пальцы.