Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый абориген плавно выжал сцепление и попер со двора с невключенными фарами, видя, словно сова, в темноте, пер и пер напролом, как комбайн, проминая полынные заросли и давая Угланову оценить силу этой подвески, мускулистых пружин, вездеходных протекторов, провалился в канаву, продавился на голое ровное место, растянул раскаленный белый плат перед носом по убитой грунтовке — двум едва различимым земляным полосам в ковылях, — и пошли, полетели полуночным пустынным отрезком «Парижа — Дакара», ледяной твердый ветер засвистел под захлопавшим тентом, и земля уже больше не мелькала шершаво, каменистыми кучами — натянулась, разгладилась под колесами, как барабанная кожа, словно брючина под утюгом, в бесконечную ровную серость, где не видно ни рытвин, ни кочек, ни косматых нестриженых шкур ковылей; вдруг пахучей масляной горечью, крошевом на лету ему брызгали прямо в лицо, словно из-под газонокосилки, ссеченные травы, и уже ничего, кроме чистого ветра, вновь не было, и обрезанный тентом кусок черно-синего неба со всею зернистой, пылевой звездной массой равномерно пульсировал, падал, взмывал, отлетал и опять возвращался все тот же. Налетавшая пятнами темень — чернее еще, чем повсюдная тьма за бортом, — означала овраги, распадки, котловины, в которых водой стояли потемки. Перешедший весь в руль, рычаги и педали, весь — зрение, весь — ничтожное, минусовое время отклика на перепады ландшафта, самоучка и ас бездорожья Орех часто-коротко дергал руками, огибая незримые взгорки и впадины, костенел на кратчайшее дление в хищном пригибе к рулю и опять выворачивал, дергал его, обходя буераки, — степь ишимская не простиралась без конца и без края доской, по которой пили и пили по прямой, — вся морщинисто-складчатая, рассеченная трещинами многокилометровой длины, заставляла петлять, прорываться к озерам зигзагами, отклоняться от курса на прямые углы и лететь параллельно российской границе. И не мог все ужиться Угланов с куриной слепотой своей, электрической внутренней тишиной на лету, неспособностью полной что-либо самому разогнать и приблизить.
Подлетали, теряя на пару саженей землю из-под колес, из-под задниц, и рушились, пробивая подвеску, казалось, уже до железа… Гасли огненной пылью минуты, время неуловимого беспреградного лета и возможности быть невидимкой в черной степи, и уже никаких мириад, туч мерцающей млечной мякины ввысь по черному куполу не было — показалось, что небо уделяет уже больше света земле, посерело уже, посветлело… Полетела навстречу седая косматая мгла, меж разорванных ватных полотнищ, сквозь дымку стало видно летящий с ровным остервенением ландшафт, травяные лоскутья, проплешины, проносились седые метелки полыни, вылетали навстречу, вымахивая из тумана одинокие ветлы с раскидистой кроной — означая одно: близость белого дня. И не вытерпел, тронул Ореха за гудящее ровным напряжением плечо:
— Сколько, сколько еще до озер?! — Ветер сразу забил ему глотку, заткнул.
— Не дрожи, все по графику, — показал на мгновение кончик носа Орех. — Тридцать где-то осталось километров России, вжик — и ты уже на небесах. — И опять лишь обритый затылок его и движения острых локтей, точных рук — разрывали в молчании туман с разгонявшей в Угланове кровь ровно-бешеной тяговой силой… И вдруг — словно вырвались в новый, поменявшийся воздух: с рулевым их, пилотом — даром, что ль, ему дали собачью кличку? — осязаемо сделалось что-то не то: он — почуял, и не стук под капотом, не надрыв в механическом сердце, не обрубленный штуцер — другое. Не в машине — в пространстве, вокруг, в вышине. Забирать начал вправо, непрерывно вертя головой и вслушиваясь в небо, в китайские провинции светлеющего неба, и Угланов, еще ничего не услышав, почуял — присутствие, накрывающий и обнимающий холод, эфира: чей-то ищущий пристальный взгляд плыл высотным рассеянным светом с востока с той же скоростью, что они мчались, а может, и большей. Неживой, не природный отдаленный разрывистый рокот стал явственен, рос и рос и накрыл помертвевших от стужи узнавания всех, и уже не хватало движка, лошадей, чтобы вырваться из-под этого стрекота, грохота, переполнивших воздух паскудных хлопков, надавившей на темя воздушной плиты, — ослепляюще грянул, раздался, захлестнул их с кормы белый свет, затопив все пространство и вспыхнув в углановском черепе, так что он на мгновение увидел себя с высоты, как жука в коробке: это было то самое — хрестоматийное, типовое изгнание из рая, ледяное мгновение отнятия свободы, предсмертие, но они все неслись, ничего почему-то еще не закончилось и не кончалось, нестерпимый свет длился, не сбавляя каления, но не сжигая, — вертолет висел сзади и слева по курсу, луч прожектора наискось бил в мозжечок.
В раскаленной, светлее, чем день, белизне он поймал взгляд Чугуева — не было в нем закапканившего понимания: «всё!» — лишь безмерно-безумная прочность упора, закладки все едино ломиться на выход своим существом, силой сжатой пружины, которую это он в нем, Угланов, завел, — и пробил его стыд, человека, что всегда себя мнил лучшим мастером и хозяином собственной участи: как же сразу все лопнуло в нем, как же нищенски, скотски и рабски сразу он замертвел под захлопавшим в небе «кранты!».
— Не видят они нас еще, не видят!.. — стравил Орех давление сквозь стиснутые зубы. — Пока что мы им только показались. Держись только, держись!.. — И втопил под уклон по пологому долгому склону, в клочья ваты, во мглу… Белый свет вертолета отрезало, подлетели на горке — и все, горизонт завалился и уже не поправился.
В огромное мгновение он увидел, как Орех круто вывернул руль в направлении заноса, сделав страшное то, в чем еще быть могло и всегда прежде было спасение, и они поползли под откос, что-то хрястнуло, сплющилось с жалобным воплем, неживое, стальное, машинное — на затылке, в том месте, где череп садится на шею, у него раскололи орех, и все сразу слилось в черно-белом вращении земли, словно бы в самолетном неистовом штопоре, — молотило его отовсюду, швыряя на железные кости в невозможно затянутом, долгом предвкушении разрыва в любом месте тела, и успел еще даже подумать с тоской: «да когда ж это кончится?», и последний удар бросил грудью на спинку переднего кресла, наконец вколотив целиком в тишину.
В звенящей тишине не видел ничего — исчезающе слабый остаток или, может, зачаток белесого света. Мерно тенькали, шмякались о железо тяжелые капли — проклевали Чугуеву череп и вспыхнули пониманием в нем, что течет из пробитого трубопровода и сейчас вот, сейчас может все полыхнуть, — запустился движок, наполняя избитое тело червячьей способностью извиваться, толкаться, выворачиваться из жестяной тесноты: выжал тело большое свое из гнезда, не почуяв лишающей рук или ног, разрывающей боли, полежал, все еще не могущий нащупать себя, возвратиться в живую, настоящую силу, и, расслышав хлопки в вышине, перемалывающий стрекот вертушки, пополз, приподнялся на локте и сел перед всей накренившейся горкой машинного лома, осознав: там остался Угланов, выбирался он из-под него — и опять изнутри молотнул его страх, словно мягкой кувалдой всей крови, что Угланов сейчас вот сгорит, человек, без которого тут же остается сгореть самому, и от этого вздрога, удара распустилась в нем сила, растекаясь волной от почек к рукам и ногам, потерявшим все мышцы, все жилы… Луч прожектора слабо добивал в глубь земли, резал поверху, шарил по степи где-то там, за оврагом… И пополз под висящими в воздухе задними скатами, всей остатней, новой, возвратившейся силой толкнулся и встал на дрожащие, шаткие ноги, устоял и вклещился в костлявую долговязую тушу: «ну, лось!» — потянул и свалился с Углановым вместе на обе лопатки и кусал, набирал в себя воздух росяного холодного утра, придавленный безответной, страшно безвольной углановской тяжестью… И опять поволок за собой ползком на спине, упираясь локтями и пятками в рыхлую землю, — вот и кость в нем, Угланове, неширокая вроде, но откормленный, бивень, с накопцем, или это он сам так сейчас ослабел.