Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрид: Да что ты — и опасности?
Мунин: Да, опасности. Воистину смертельные опасности! А что господин себе думает? Лилит, исчадие ночи, да сотрется имя ее, не подкарауливает меня у порога? Милосердная праведница она? Искупление грехов? Подкарауливает, и еще как подкарауливает! Притаится за дверью и ждет! Надежда теплится у нее, у проклятой, что из семени, которое упущу в небрежности и понапрасну истрачу, народятся у нее бесенята, святые агнцы. «За то, что не служил ты Всевышнему в радости и в доброте сердца, будешь служить врагу твоему». Вот именно! Всякий раз, как направляются руки мои туда, к моему рожку, кидается как угорелая, несется ракетой из своей преисподней, приземляется со свистом — фью-ю!.. Но я, как тебе уже известно, сдерживаюсь. Да! Зубами грызу щеки, кажется, еще немного, и… Но сдерживаюсь. Не нуждаюсь, как эти несчастные, не устоявшие перед испытанием и испортившие и развратившие семя свое, совершать «Исправления» — поститься и читать покаянные молитвы, дабы переместился Израиль из врат стеснения и постыдства во врата благости…
Фрид: Хватит! Замолчи! У меня голова пухнет от твоей идиотской болтовни! Сколько времени ты… Сколько, так сказать, лет ты так?..
Мунин: Сдерживаюсь? Уже более семи лет, ваша милость. С тех пор как стало плохо.
— секс.
1. См. статью любовь.
2. Необычная беседа состоялась однажды вечером между Вассерманом и Найгелем. Это произошло в тот час, когда доктор Фрид был погружен в тоскливые воспоминания о своей покойной Пауле (см. статью воспитание), в связи с чем господин Маркус обратил внимание доктора на «досадное и банальное недоразумение, которое заложено в природе нашей», ведь «вся мощь любви, все оружие всех великих сил страсти, и на кого они направлены? На одного-единственного человека, на одну душу. На улыбку, родинку, ожерелье милых привычек и жестов. На обыкновенный мешок плоти, полный причуд и капризов. Как замечательно! Действительно замечательно. Человек любит другого человека. Не более того». Тут Вассерман выпустил из рук тетрадь и погрузился в размышления. Потом начал рассказывать Найгелю нечто вообще не относящееся к делу. Он процитировал слова своего лучшего и единственного друга Залмансона, этого бесстыжего развратника, который однажды исповедался перед ним, что, гуляя по улицам Варшавы, в особенности в весенние месяцы, и разглядывая женщин, облаченных в легкие нарядные платья и звонкие туфельки на высоких каблучках, испытывал порой неодолимые приступы похоти.
Залмансон: Весь мир хотелось мне тогда смять, скрутить под собой! Удушить, вдавить в землю! Я иду по улицам, не в силах удержаться от тяжких мучительных стонов, да, иду и без всякого стыда издаю громкие призывные сигналы, а женщины… Они смотрят на меня и улыбаются, сукины дочери! Прохожу между ними, готовый наброситься на каждую из них, как козел на козочку, и вот именно в эти моменты — как ни странно, именно тогда испытываю по отношению к ним необъяснимую враждебность, едва ли не ненависть…
Вассерман, выслушивавший признания Залмансона со смешанным чувством брезгливости и неловкости («Вот ведь негодяй, ведь он, можно сказать, изнасиловал мою супругу! А я сижу тут против него в сумраке редакционного кабинета, слушаю его грязные откровения да еще и улыбаюсь… Улыбаюсь — будто поддакиваю ему. Фу!»), попросил Залмансона уточнить, что именно он имеет в виду, когда говорит «враждебность», и редактор популярного детского журнала, с которого на мгновение вдруг слетели обычные спесь и надменность, без всякого ехидства сказал, что он чувствует к ним враждебность не из-за того, что женщины, не приведи Господь, что-то ему сделали — нет, ничего плохого они ему не сделали, вовек он не видел от них ничего, кроме добра, и в принципе обожает всех женщин, неизменно влюблен в каждую из них, эдакий неуемный любвеобильный поклонник (редакция готова биться об заклад, что в эту минуту Вассерман расплывался в дружеской улыбке), но враждебность эта происходит из-за того, что по природе своей они заманивают его в ловушку и вынуждают признаться в своей слабости… Такова их женская натура. То есть, если бы спросили его… Да, он готов любить их всех, всех!
Вассерман:
— Любить целый мир и не любить никого и ничего с тем же сладострастием. Постичь новые тончайшие нюансы страсти, оттенки влюбленности в любую красоту, очарованности цветущим кустом сирени или порывистым движением безумной стайки бабочек, взволнованности при звуках знакомых аккордов — и тем не менее остаться равнодушным циником.
— Эти вещи, — вздохнул Залмансон, — все еще недостаточно осознаны.
Можно предположить, что он чувствовал себя раздавленным и униженным из-за того, что так вожделел к женщинам. Раздавленным и униженным, потому что по природе своей был бунтарем и неодолимое влечение к ним воспринималось его извращенным сознанием как мучительное ограничение. Как догадался Аарон Маркус (см. статью эмоции), Залмансон ощутил себя несвободным и тем самым униженным, когда понял, что мы заперты внутри жесткой конструкции наших ограниченных инстинктов и эмоций, и потому…
Маркус: Ухо наше, подобно уху добровольного раба, навеки проколото у дверного косяка бледного, убогого мира, обращающегося к нам всегда на одном и том же, до предела косноязычном наречии.
Залмансон (со вздохом): И они, женщины, ведь я схожу с ума по ним, ты знаешь, ценю их, поклоняюсь им, ловлю каждое их движение, каждую гримаску, обожаю их запахи, их прекрасные тела, и тем не менее они — не более чем ограниченное, малое и конечное, одноцветное и одноплановое воплощение немыслимой мощи посеянного во мне вожделения. Посеянного во всех нас… Они — тюрьма, тесное каменистое русло, бедный, нищий язык, на который я должен перевести все заключенное во мне богатство…
Вассерман, с небывалой силой и решимостью:
— Я полагаю, что и они, женщины, чувствуют то же самое в отношении вас, то есть нас.
Залмансон: Понятно, что так! Я уверен, что так. Мы и они — как два узника, обреченные вместе пребывать в духовном изгнании на необитаемом острове.
И вот, рассказал Вассерман это Найгелю и умолк. На лице его застыло выражение тревожной задумчивости, свидетельствующее о тяжких сомнениях, засевших где-то там, в глубине его смятенной души. И вдруг, совершенно неожиданно, в необъяснимом порыве откровенности, Вассерман поведал немцу о самых тайных своих переживаниях совершенно интимного характера, которые даже редакция выслушала в некотором замешательстве, а уж Найгель тем более. Вассерман рассказал немцу о том, что более всего поражало его в мгновения соития с супругой. Возможно, он решился на это, поскольку привык беседовать с Найгелем не как с реальным живым существом, а как с литературным персонажем, плодом собственного воображения. Перед кем таиться, когда разговариваешь сам с собой? А может, тут была иная причина, о которой мы не в состоянии даже догадываться. Во всяком случае, он сказал следующее: