Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прости меня, если я опять взволновала тебя. Прости! Мне так страшно, жутко в этой пустоте, что обступила. Точно не жилая долгую сложную жизнь. Чувствую себя обиженным больным ребенком, у которого отняли последнюю игрушку. Лето мое! Как я его ждала! И нет, не будет опять!
Не сердись на меня, дорогой! Я сказала все. У меня ничего больше нет. Вот она — моя любовь. Что я могу изменить!..
Не гневайся на меня! За что же! Я тоже невольно причинила тебе зло…
8 июня 1910 г. Москва.
Милый Валерий,
я возвращаю твои письма. Не надо мне их! Все, что напоминает о тебе ином, причиняет мне обиду и боль. Если случится быть в Париже, пришлю все остальные. Не сердись, — мне страшно к ним прикасаться, как и к твоим книгам — все это стало только памятью каких-то горьких, незаслуженных оскорблений.
Милый Валерий, и в этом письме, как в последнюю нашу встречу, мне хочется повторить тебе теперь уже одну мою просьбу — уезжай, пожалуйста уезжай! Сделай так, как тебе хочется, «не нарушай ни в чем твоей жизни» ради моего формального пребывания в ней. Нужны ли нам теперь формальности? Я уже от них отказалась окончательно, зачем же ты все-таки создаешь какие-то химеры из жалости, из несуществующего больше прошлого, и томишься, и не можешь почувствовать себя свободным? Ты уже сейчас сражаешься с призраками. Меня нет в твоей жизни, а ты все еще пытаешься поступать так, как будто бы есть. Уверяю тебя, для меня нет уже разницы между твоими желаниями и поступками. И если ты не поступаешь потому, что я механически мешаю, — это только новое оскорбление — напрасное и злое. Прошлый раз у тебя были именно злые глаза и голос, так разговаривают с врагами, которые стоят поперек дороги. Но, Валерий, я тебе не враг и на дороге твоей не препятствие, а твоя химера. Твой отъезд с женой сейчас будет лишь должным итогом, логическим выводом из всего того, о чем мы говорим 4 года. И если ты все же не уедешь (в чем я, впрочем, сомневаюсь), — это значит, ты хочешь тягучей лжи, ненужных встреч, «канители», которая убивает день за днем все живые чувства? Нет, ты не можешь этого хотеть, ты только малодушен и боишься всяких «действий». Ах, умоляю тебя, прекрати это! Разве нужен ты мне с твоей мертвой душой, с злыми глазами и этими страшными формальными визитами?
Милый Валерий, еще в Лейпциге я поняла, что наша жизнь кончилась совсем. Ты говорил, что мои письма оттуда были страшны. Тогда я узнала, что мы не увидимся, я говорю это слово в самом лучшем, глубоком его значении, — и мечтала о нашем последнем настоящем свидании, Бог знает где, — когда я скажу тебе: «Милый Рупрехт, милый Валерий» — ах, больно повторять эти безумные слова. Я знала, что мы не увидимся, и мы не видались, Валерий. То, что было в эти 4 месяца, — это продолжение всех горьких и страшных лет. Если бы они тянулись беспрерывно, как годы на каторге, без побега, без твоего зова вернуться, без обещаний, которые не сбылись, может быть, кто знает, — может быть, они влачились бы бесконечно. Мне хорошо было в Лейпциге любить тебя как мертвого и мечтать о блаженном мистическом свидании; так это и осталось бы прекрасной, утешающей мечтой. Но ты обманулся в себе, и позвал меня, и повторил всё те же слова, что прошлой ужасной весной, и заставал пережить всё те же горькие чувства точно затем, чтобы эти месяцы повторили прошлое как определенный кошмар, который возвращается с убийственной точностью, не утратив ни одной из мучительных деталей. Я все это пережила. Не по-прежнему, о, нет! Тихо, одиноко, в самой последней глубине, и в первый раз у меня наступило сознание полной непоправимости, полного крушения нашей жизни. Помнишь, как прошлой весной я цеплялась за каждую минуту около тебя? Помнишь, как звала, ждала, рыдала, когда ты уходил? Помнишь это страстное и горестное влечение, несмотря ни на что, беспрерывное страдание и все же радость наших встреч? Такой экстаз дает горю только надежда. Теперь я люблю тебя разве меньше?!.. Но быть с тобой мне так горько, так страшно и безнадежно, что я предпочитаю одиночество, то полное одиночество, которое узнала в эти самые черные месяцы моей жизни. Теперь я вижу ясно мое место около тебя — узкую тропинку на тюремном дворе. И если ты опять, обманываясь и странно тоскуя обо мне. скажешь, что это неправда. — поверю ли я еще раз? И почему, чтобы только услышать эти слова, мы должны были бы опять расстаться, должны выжидать какие-то месяцы? Вот я была здесь, близко, и твоей нежности хватило на 3 недели, и ты отверг меня и выбрал жизнь без меня… И опять лето, июнь, и все тот же кошмар, и то же твое страшное мертвое для меня лицо. Есть вещи, которые не могут повторяться, есть события, которые опустошают душу. Если бы ты знал, если бы ты поверил, какая холодная, мертвая тьма внутри меня! Это особое ощущение конца, я не могу его выразить словами, им начинаются и кончаются все мои дни. Милый, Валерий, мы ничего не вернем, и ничего не будет. Меня в твоей жизни нет. Уезжай! Уезжай, ради Бога!
Не думай обо мне, — то, что ты жожеилъ дать, я не возьму теперь никогда. Моя жизнь пропала, и если понять это, то стоит ли думать о ее внешних осуществлениях? Москва, жара, всяческие телесные муки — все это вздор, я перестала замечать, я живу воистину как автомат. И если это тебя беспокоит, то становится мне просто смешно. О чем ты?
Уезжай, уезжай! Нужно кончить. Жизнь в одном городе невольно будет длить агонию. Ах, кончим ее скорее!..
21 — 22 июля 1910 г.
.. сегодня я получила твою записку, и мне стыдно, больно, я чувствую себя совсем униженной. На все мои письма, вопросы, на мое страданье, что я переживаю, где ты, совсем без тебя, среди ужасных образов, на мое ожидание тебя, на всё ты отвечаешь ледяной запиской, где только пытаешься помочь мне решить мой «квартирный вопрос». Милый Валерий, если от всего, что у тебя ко мне было, у тебя осталось только чувство долга и желание посредством материальных забот обо мне откупиться от угрызений души, то помощь твоя, особенно денежная, грубо материальная, становится невыносимым униженьем. Этим летом и особенно последними днями, быстрой переменой твоих решений и отказами решительно на все мои желания ты показал ясно, что быть со мной не хочешь, что я тебе не нужна, что бережешь ты и любишь только ее одну, ее. Ты знаешь, что мне было от тебя нужно. Еще недавно, 2 недели тому назад ты давал мне обещания, почти клятвы, говорил, что из нежного страха потерять меня готов мне дать все, решительно все. Твое поведение за эти две недели и письма, особенно письма, где ты боишься говорить о некоторых вещах, боишься произнести одно неосторожное слово, чтобы я не спросила осуществления, — все это красноречивее самого формального отказа. Ты стал так малодушен, что ничего уже не решаешься говорить прямо. Ты предпочитаешь теперь ускользать, уклоняться, замалчивать. О, напрасно! Я же не приступлю к тебе с неоплаченными векселями!. Бог с тобой! поступай как знаешь, я ведь беззащитна, у меня все можно отнять, меня можно как угодно обидеть. Но если, Валерий, наша жизнь свелась для тебя к одному «суровому долгу» в отношении к покинутой любовнице, то я уже не могу от тебя взять ничего. Ты не дал мне ничего, чтобы я могла жить и дышать. Этим летом ты совершил надо мной последнюю свирепую жестокость. Так обмануть! Так лгать! И лгать сознательно… Вспомни твои слова на терраске моей дачи… «Не буду мучить, сделаю все, все. Люблю тебя, не хочу твоей смерти». «Мы поедем. Вернусь, уложу книги, и мы поедем вместе, вдвоем»… Бери назад все, все, что можно отнять, и больше! Отними все, я ничего уже не в силах удержать. Ты не хотел мне дать месяца отдыха от моих мук, и эта моя «дача» была только новой пыткой, — о, сидеть здесь одной и сознавать, что в 50 верстах ты с ней вдвоем и не хочешь, не хочешь быть со мной, уклоняешься от меня для нее… Все это ты заставил меня пережить. Я приехала сюда больная уже, а уезжаю едва живая. Сегодня у меня в первый раз шла горлом кровь. Угрозы врачей сбылись. Еще два осенних месяца, и «скоротечность», которую они предсказывали, быстро докончит…. Так надо? Пусть! Убей меня совсем, я не противлюсь, но избавь меня от последнего унижения — принимать помощь от чужого, от ее мужа и любовника. Оставь меня в этом смысле совершенно. Не заботься о моей квартире, еде и расходах. Я еще пока не совсем нищая. Мне дает Сережа, который останется мне близким всегда, несмотря ни на что. На эти деньги я устроюсь, как могу. От квартиры, которую я наняла, хотя она и «достойная», т. е. светлая, сухая, в приличном доме, я завтра же по телефону откажусь. Иметь ее я не могу совершенно, у меня денег столько ровно, чтобы переехать, перевезти, заплатить… и прожить кое-как неделю. Потом я где-нибудь займу. Это последний раз я говорю с тобой о «моих делах», и то в ответ на твою записку. С пятницы буду искать комнаты для себя и Нади. Так лучше; когда слягу совсем, можно будет отказать, да, вероятно, прежде откажут мне за лихорадки, запах лекарств, посылы прислуги в аптеку. Тогда Сережа свезет меня в «недорогую, но вполне, вполне приличную больницу», и никто не пострадает от моего неоплаченного квартирного контракта, и ни у кого не останется на руках ненужной дешевой мебели. Нет, Валерий, несмотря на то, что я смертельно больна, убита душой и теряю голову перед моей неудачной во всем жизнью, — я… не дойду… до… унижения, и не возьму твоих денег, твоей помощи вместо любви. Если теперь ты можешь прийти ко мне только с этим, то лучше пусть я тебя не увижу вовсе, никогда. Я прошу, требую от тебя настоятельно никогда более не говорить со мной о так называемых «моих делах». Ты чужой, ты ушел и не хочешь меня — это твоя воля, — но зачем же ты хочешь еше унизить меня? Когда я умру, пожертвуй что-нибудь на бедных, может быть, это успокоит тогда твои угрызения. Ну, довольно об этом. Мне тяжело говорить с тобой так. А иначе — ты уже не слушаешь и не отвечаешь.