Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, скажи теперь, как могу я ждать тебя, радоваться на тебя, ждать от тебя хотя маленькой «нечаянной радости», когда я знаю, что для женя твоя душа — выжженная солнцем пустыня или мертвая полярная равнина. Все реже и реже я слышу от тебя даже ласковые слова, только слова, которые так легко расточать, и почти никогда, да — никогда уже не вижу того любимого, нежного выражения глаз, от которого все внутри дрожало, пело, замирало от счастья. Посмотри на себя как в зеркало, представь себя со мной! Приходишь и уходишь чужой. Я смотрю на тебя, не смея поцеловать тебя в лоб, не смея протянуть рук и обнять. А ведь ты ласкал меня когда-то, обнимал, целовал, называл ласковыми именами… Забыть ли мне это! Могу ли я перестать тосковать о тех минутах и днях!.. Я хожу, как голодный покинутый зверь. У меня глаза горят от этого голода, сохнет и сжимается душа. Ты говоришь, что теперь для тебя настало время работы, что у тебя интересы сложнее любовных, что тебе страшно любви, так как она может мешать работе. И я думаю горестно: Боже мой, да как же может мешать работе тихая нетребовательная любовь? Чего я хочу? Только ласки, только быть где-то в углу в одной комнате, когда ты работаешь, только иногда сидеть, прижавшись к тебе, ласкать твои волосы, целовать руки и чувствовать, знать наверно, что я тебя не тягошу, не противна тебе, что тебе также сладостна моя немая близость. Но все эти «только» и есть любовь… И я хочу любви твоей, и без нее я не могу жить. Ты спрашиваешь озлобленно: «Что же должен я сделать, скажи, — я сделаю». Милый, милый Валерий… Я хочу, чтобы ты чувствовал, я не хочу ни одного твоего прихода без желания видеть меня, ни одного поцелуя без жажды моей близости. И в ответ на это ты говоришь: «Да, но ведь я уже и делаю только то, что чувствую, я стараюсь быть искренним, а ты недовольна и не радуешься на мою искренность». Нет, я довольна… и радуюсь… только… я хотела бы, чтобы и ты искренно хотел всего того, чего хочет твоя любовь… Я знаю твою любовь. Хотя недолго, но ты любил меня, даже отрекаясь сейчас от своей любви. Ты не помнишь, ты любил… Поверь мне. Я помню. И я видела, как ты любил Коммиссаржевскую. Конечно, после шести лет ни ты, ни я, мы не могли бы любить с бурной страстностью. Но ведь есть другая любовь, и ее ты знаешь, но и ее нет в твоей остывшей душе.
Милый Валерий, ты сказал сегодня по телефону: «Надо же кончить эту распрю». Так ты называешь наш последний суд. Вот ты выслушал меня, — скажи же, как может кончиться «эта распря»? Ты видишь, я понимаю тебя, я не брожу в тумане, я не безумна и не ослеплена и ничем себя больше не утешаю. Я знаю, что человек не волен в своих чувствах, и не жду в безумии, что, прочтя это письмо, ты бросишься ко мне с новыми чудесными возможностями, вдруг восставшими в твоем сердце. Чудес не бывает, даже самых «маленьких»!.. И завтра, и через месяц, и через год ты придешь ко мне только такой, — погасший, холодный, получужой. Одной отвлеченной близости и общности интересов та же недостаточно для жизни вдвоем, как одной телесной страсти. То нежное, интимное, несказанное, чудесное, связывающее двоих в одно, у тебя исчезло, и всегда теперь мне будет с тобой хуже, чем с мертвым… Ведь я же знаю, что каждый миг еще могу увидать тебя живым, но не для меня… И это сознание меня убивает… Ах, как молилась я о твоей любви! Отчего, отчего мне не дана она?! Разве недостойна я? Разве есть и может быть на свете более тебе близкая, родная духовно, чем я? Но, верно, мало этого одного, а иначе не нужна, не нужна я тебе.
Морфий и тягучее томительное страдание изо дня в день, из года в год отняли у меня волю. Я не чувствую сейчас себя способной умереть, мне страшно поднять руку и поглядеть в лицо смерти. Мне, верно, суждена длительная бесславная гибель, если я не умру от неожиданной причины, — например, от эфира или «его» (морфия. — И. Т). Так убить себя, будто нечаянно — я способна. Я должна уйти, скрыться из твоей жизни и прекратить все, что тянется сейчас для меня во всех областях. Долго, долго, почти до последних недель, у меня было, даже в самые горькие минуты, чувство неразрывной связи с тобой, и оно помогало переживать большие испытания. Теперь и его нет. Ты отнял. Теперь я как лист сухой, оторванный от ветки, — качусь куда-то бессмысленно — в пустоту, в темноту.
Я уже не могу ждать, звать тебя по-прежнему? Кого позову я? Чужого, разлюбившего, погасшего? Куда позову? К себе… Но ведь тебе тягостно видеть в глазах моих дикий голод, которого тебе нечем насытить…
Я должна, должна отойти от тебя, пока не случилось худшего, пока ты не прогнал меня грубо, озлобленно. А это может случиться. И я уйду от тебя. Прошусь и уйду и не вернусь. Куда я пойду — не нужно спрашивать. Откуда я уйду? Из той жизни, что была жива тобой и твоей любовью и что опустела вся, когда ты разлюбил. Таково мое решение. И не думай, что я буду только долго и мучительно говорить. Я сделаю это фактически. Ты увидишь очень скоро, очень… Я все сказала. Теперь я могу только плакать… Валерий! Валерий милый, я любила тебя так глубоко… Валерий, Валерий!! неужели ничего, ничего не стоит любовь? Неужели можно любить и разлюбить, как стало с тобой? Ты любил меня, любил! Очень, очень недолго, может быть, день, за все шесть лет, но любил по-настоящему. Оставь мне хоть это утешение…
Я не буду уже говорить о твоей жестокости, Валерий… Последнее время ты не щадишь меня, ты обращаешься со мной так, как будто я небьющаяся кукла. Но сейчас не в этом дело. К «процессу» нужно прибавить еще лист, и едва ли не самый главный. — Все время, когда я писала, у меня было такое ощущение, что я подхожу, подхожу к сущности, очень близко подхожу, а она от меня ускользает, и я говорю о деталях, не умея их обобщить. Разговор по телефону сегодня вечером был тем, чего так не хватало. Да! Вот что значат, наконец, слова: «Возьми твою любовь — она для меня слишком велика». Ты понял себя. Наступил час, когда ты, сняв целое наслоение различных масок, сам увидал свое лицо — подлинное, данное природой. Может быть, прежде ты бессознательно стремился стряхнуть наконец весь романтизм, не свойственный твоей позитивной натуре, — но он был моден, и тебе казалось нужным играть роль. Иногда тебе становилось совсем нестерпимо в тех формах, что тебя сжимали, как железные, потому что они заставляли тебя делать несвойственные тебе поступки, говорить слова, обратные тем, что сказал бы ты от сердца. Но ты долготерпеливо «выдерживал стиль» — целые годы… Порой ты уже сам не различал, — где маски, где лицо, какие слова настоящие, какие — ложь. Оттого передо мной было всегда множество противоречивых поступков, слов и признаний. И это все началось с тобой, верно, давно, и только сейчас ты решил «объявиться». Эта «приписка» моя вовсе не отрицает сказанного впереди. Было же время, когда ты действительно знал переживания очень углубленные и чувствовал страстно. После ты, конечно, отрекался, но это было, было, — не отрицай! И на предыдущих страницах я говорила о том времени, когда ты сам переживал трагически наши отношения — таким образом, я в противоречия не впадаю. Сегодня же ты с великой откровенностью (хотя и под влиянием морфия, но ведь я знаю, что «он» не смог бы заставить говорить ни чего-нибудь вовсе неожиданного, ни «против себя») признался мне в истинной сущности твоего отношения к действительности вообще и в частности — ко мне. Твои слова произвели на меня почему-то потрясающее впечатление. Говорю «почему-то», так как ты ведь не сказал чего-нибудь уж очень неожиданного, и я сажа могла бы сделать такой вывод из твоих слов за последние полгода. Но было страшно слышать чудовищные признания от тебя самого, так же непонятно страшно, как приговор к смерти из уст врача хотя бы больному, на выздоровленье которого уже никто не надеялся. Ты знаешь, может быть, такие чувства, и потому мне можно извинить резкий взволнованный тон. То, что ты говорил, мне казалось невозможным, чудовищным. Именно хотелось повторить «чудовищно, чудовищно»… Так сказал бы всякий, слышавший твою речь, обращенную ко жне. Если бы ты говорил это кому-то, всякому, кроме женя, твои слова имели бы другой смысл. Но обращенные ко жне они становились чем-то непостижимым, неслыханным. Теперь, когда у меня несколько улеглось волнение, я хочу понять, что именно хотелось в твоих словах назвать мне словом «чудовищно». Я не способна на одни бессмысленные, злые, истерические восклицания. Если я говорю или в волнении «восклицаю» — все, каждое слово для меня имеет серьезное значение. И я могу объяснить тебе и себе также мое волнение, мою обиду и значение тех слов, что ты, вероятно, так и считаешь «выкриками». Видишь ли, Валерий, — и я уже не прежняя, и я менялась, и я изменилась. Все со мной было на твоих глазах. Я ничего не умела и, главное, не хотела скрывать. Я не та, что шесть лет назад. Но любовь моя к тебе, привязанность, преданность углубились за годы, просветлели и поднялись на большую высоту. Не буду хвалить себя, не буду рассказывать в чем, как, где, — ты, верно, видел и знаешь сам. Но только было бы до смешного мало сказать, что «я отношусь к тебе серьезно или что моя любовь занимает большое место в моей жизни». Я отдала тебе все — всю душу, все чувства, всю нежность, преданность, все, до чего я была способна подняться, — словом, все богатство и всю нищету моей души. Ты стоял в центре всей моей жизни, все в ней было подчинено тебе, все горе ее и радость исходили от тебя, все начиналось и кончалось — Тобой. С годами это усиливалось, я не боролась, не хотела бороться, мне казалось прекрасным отдать тебе себя всю, и я отдала… А ты брал, Валерий. Ты, несмотря на все то отношение твое ко мне, что описано на предыдущих страницах, не мог прогнать меня совсем и много, много раз говорил (я помню, один раз в Париже, в какой-то церкви мы сидели очень уединенно, и ты говорил, что любил меня, и умилялся до глубины души моей любовью перед отъездом твоим с ней, и даже в тот вечер прощания, когда бросил меня в переулке около квартиры Богородских. Вспомни твои слова!.. И они были не единственны за шесть лет… что любишь «мою любовь», преклоняешься перед ней, ценишь ее и отвлеченно, как что-то художественно-прекрасное, цельное, и как любовь к тебе. Одним словом, ты признал мое чувство и, даже не будучи в состоянии отвечать на него вполне, всегда ценил, как умел берег, уважал. И ты, конечно, видишь и знаешь его неизменность даже сейчас. Понимаешь ли ты теперь, какое оскорбление наносишь ты мне, говоря все то, что выслушала я сегодня? Ты только подумай… Вот ты изменился, ты «пуст и легкомысленен в жизни», ты говоришь точно те слова, что с отвращением услыхала я однажды в своре кутящих «доцентов», тебе не нужна ничья глубокая и серьезная привязанность, ты сам не чувствуешь глубоко и ищешь от жизни и от женщины легких безответственных забав. Ты отдаешь себя и хочешь отдавать только творчеству, твоя душа слишком мелка и тесна, чтобы вместить искусство и любовь как два благотворные, творящие, созидающие начала, и женщина для тебя отныне — субретка, кокотка или наседка — «Матильда», одна из тех, что не многим располагает, но не много и потребует — в частности, та, которая с тобой сейчас: — ведет в относительном порядке дом и кухню, заказывает тебе обед, выполняет приказания, касающиеся всех нужных тебе материальных удобств, оберегает, насколько способна, тишину твоего кабинета, «представительствует», если понадобится, ложится по первому зову с тобой в постель, когда ты почувствуешь себя мущиной, — вот, кажется, и все, что от нее требуется. Она же желает: быть женой знаменитого поэта (хвастается этим перед родными и знакомыми), принимать «хороших людей» в гостиной «с люстрой», наряжаться по вкусу («не хуже людей») и иметь, когда ей это нужно, под боком «мущину» — получать свои законные супружеские ласки. До твоей души, до твоего творчества ей мало дела, анализировать твое отношение к ней ей нечем и незачем — птичий мозг не вместит таких тонкостей, да и к чему — ведь всегда будешь спать с ней, жить в одной квартире, пить и есть за одним столом — в этом ты поклялся, это обещано твердо. Мое существование особенного горя по разным причинам ей, верно, не причиняет… да и видала она примеры твоих многолетних связей, — к ней же возвращался. Такова жизнь твоя с ней, конечно, в самых общих чертах, как я ее наконец стала представлять с твоих же слов. Я не помянула о минутах разных ваших интимностей, — этого мне никогда не узнать, — но, верно, они очень легки и просты, и отдавать душу им не приходится. Эта женщина сейчас с тобой, так сказать, «в силу исторического своего значения», но если бы ты был сейчас один и свободен, то ты искал бы другую «Матильду». И я понимаю тебя. Ты хочешь быть искренним перед самим собой, тебе надоели маски, ты их изорвал и выкинул, ты точно родился во второй раз. Но… воспоминания, Валерий? Их ты мог вымести из памяти? Ты помнишь, знаешь меня?