Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Передай дальше! Спешиться! Ковуи – коноводы! Будем рубиться пешими, как деды наши! Слушать трубу!
Он спешился сам, поднял меч, собирая в себе тупую злобу, необходимую для рубки. Тренка, оставшийся на коне, поднёс к губам трубу, готовый. Игорь подумал: «И то хорошо, что, с половцами сцепившись, не подставимся под стрелы».
– Чего ж ты ждёшь? Труби «Вперёд!»
Тренка протрубил. Лязг железа впереди усилился. Игорь, на виду у всех сломавший сегодня копьё во главе войска, мог больше не лезть вперёд. Он и не лез. Вынужденный сам о себе позаботиться, перебросил повод Тренке и двинулся следом за бойцами, зорко следя, не требуется ли ввязаться в рубку. Чуть не упал, споткнувшись о труп, судя по густому чужому запаху, половецкий. Вот снова! Опустил глаза, увидел, что едва не наступил на лежащего навзничь Михала, перешагнул через него, мгновенно пожалел о парне и вернулся к мысли, что половцы Кзы, пожалуй, этого удара не выдержат и пропустят их к воде.
– Княже, поберегись!
Кричал Тренка-трубач, и Игорь, не успев испугаться, быстро шагнул влево. Около уха прошипело. Он обернулся: стальная стрела едва не вышибла древко из руки стяговника и ударила в шелом рубившегося с половцами дружинника. Тот выматерился, выронил меч и рухнул, гремя доспехом, на землю. Игорь сделал несколько поспешных шагов вперёд и встал на место Ивана-Волка (пока подбегал, вспомнил имя выбитого из строя), закрывая брешь. Три половца не из знатных оказались теперь прямо перед ним. Страшно скалясь, они размахивали своими длинными саблями, не решаясь сунуться вперёд, под сверкающий меч русского князя.
Игорь поднял меч и едва успел подумать, что самострельщик целил, конечно же, в него, как страшный удар свалил его с ног. Очнувшись, князь понял, что его волокут по земле и что алое корзно, за которое целая гривна плачена, безнадёжно запачкано глиной и конским навозом. Левой руки он вовсе не чувствовал – уж не оторвана ли шуйца? Посмотрел: на месте, слава Богу, только плетью висит… Не глядя, ощутил, что пеший строй русичей пятится. Ещё бы: нет приметы хуже, чем потеря главного военачальника в самом начале битвы!
Рассвирепев, князь Игорь хотел закричать: «Поставьте меня на ноги!» Однако услышал только хрип: пересохший рот не послушался.
В горницу, где старый киевский сыщик после завтрака дремал на скамье (в доме считалось, что обдумывает дела), Прилепа вошла, стукнув дверью. Уже это указывало на то, что покой хозяина баба беречь не собирается, а когда рассмотрел Хотен выражение её смуглого, привычно милого ему лица, понял он, что и настроение у помощницы боевое.
– Чем обрадуешь, моя красавица? – льстиво вопросил.
– Ещё бы не обрадовала тебя! Другая твоя красавица пришла, та, что в чёрных ризах. Игуменья Алимпия к тебе пожаловала.
Несмеяна! Он только что и успел наскоро, пятернёю, причесать бороду, как она оказалась в горнице и, не чинясь, сбросила шубу чёрных соболей на скамью. Однако вовсе не в чёрные ризы оказался обвернут её, пятидесятилетней бабы, тонкий по-прежнему стан, а в нечто лилово-жемчужное, о монашеском смирении и бедности никак не напоминавшее. На шее висело серебряное распятие – да, да, именно то, подаренное чуть ли не тридцать лет назад Хотеном! Неспроста вспомнила сегодня о его подарке гордая игуменья, неспроста…
– Мир дому твоему, Хотен Незамайкович! Прости, что пришла к тебе незваной, однако в моей беде один ты сумеешь помочь.
– Вечно живи, мати Алимпия! – низко поклонился Хотен, и сам не уследивший, как оказался на ногах. – Поведай мне про беду свою, авось и сумею помочь тебе, святой православной церкви на благо. Усаживайся, прошу.
– Я больше не смогу сказать тебе ни слова о моей беде, боярин, – мягко выговорила Несмеяна, оставаясь на ногах, – пока ты не ушлешь из горницы прислужницу свою Прилепу.
– Прилепа, ты сама ведь знаешь, Несмеяна… то бишь мать… – начал было объяснять Хотен.
– Да все в Киеве знают, что она тебе помогает, Прилепа, что подслушивает под чужими воротами. И знаю, что ты ей всё обязательно разболтаешь, – вы, мужики, болтуны ещё похлеще нас, баб, – да уж лучше ты потом, выслушав меня, сам решишь, что можно будет сказать твоей жёнке-помощнице, а о чем лучше промолчать. Ведь я всегда ценила твой светлый разум, Хотенушко.
Хотен, спиною ощущая лютый взгляд Прилепы, попросил:
– Прилепа, голубушка моя сизая, позови ко мне, пожалуйста, Сновидку. И сама не возвращайся больше, пока мы с матерью игуменьей не переговорим. Уж такая причуда у матери игуменьи, голубушка.
Прилепа исчезла. Игуменья ж осталась стоять. И села только после того, как явился Сновид и, получив распоряжение никого не подпускать к двери ближе, чем на две сажени, удалился.
– Какой он теперь взрослый! Совсем даже заматерел. И до чего же стал похож на тебя! – воскликнула Несмеяна.
– Да уж, – проворчал Хотен. Сновид обзавелся уже женой и, собственно, давно уже сделал его дедом, но об этом ему совсем не хотелось докладывать бывшей зазнобе. Переходила бы скорее к своему делу.
– А Важен, тот, сын сбежавшей твоей жены… Тот, небось, и постарше теперь будет. А где он, кстати, Хотенушко?
Хотен помолчал. Много лет никто не произносил при нём это имя, Важен, некогда с умыслом выбранное им для младенца, которого считал своим сыном и в котором души не чаял… Былая горькая обида шевельнулась в душе его, однако, давно уже изжитая, быстро притихла.
– Дед его, гость Корыто, хотя ему и был родная кровь, не оставил выблядку ничего в завещании, однако один из дядей дал место приказчика в семейной лавке в Чернигове. Впрочем, было то лет десять тому назад, когда друга моего, боярина Петра Бориславича, обвинили в краже табуна у великого князя. До того, как на Киев обрушились все те беды…
– Почему же ты не простил его, Хотенушко? Ведь сам малый не был перед тобою виноват.
– Ну, я уже никаких отцовских чувств к нему не испытывал. А принимать выблядка в дом было бы тогда всё одно, что змею пригревать на своей груди. Вырос бы он – и непременно просветили бы его, кто настоящий отец ему, и захотел бы мстить…
Тут Хотен запнулся. Так случилось, что смертельную обиду, нанесённую покойной Любавой, избывал он в грешных объятиях белотелой черницы Алимпии, и кто знает, каких только тайн не выболтал тогда в любовной горячке! Однако гостья ничем не показала, что ей известно, кто приказал убить Любаву и её любовника, и он проговорил осторожно:
– У меня в душе всё давно отгорело, Несмеяна. Давай лучше о твоём деле поговорим.
– Я надеюсь, – выговорила красавица-игуменья довольно напряжённо и на собеседника не глядя, – что и блудная страсть ко мне отгорела в твоём мудром сердце. Иначе тебе неприятно будет выслушать поведанное мною.
– Да ладно уже, мать Алимпия. Какая уж там в мои лета блудная страсть, какая теперь ревность? Говори.
Впрочем, начала она с происшествия, которое к Хотену и его былым страстям явно отношения не имело. Года полтора тому назад через стену Андреевского (он же Янчин) монастыря, где Алимпиада игуменьей, в годину утреннюю, когда черницы спали после заутрени, перелетела стрела. Все, и сестра-привратница тоже, почивали, посему некому было выскочить из калитки и если не узнать, то хотя бы рассмотреть стрельца. Монахиня, нашедшая стрелу под дверью амбара, отнесла её матери игуменье и клялась, что не отвязывала бересты, которой стрела была обвернута у наконечника.