С приходом советской власти и «экспроприацией экспроприаторов» жизненные блага становятся дефицитом. Нужно было поступать на государственную службу, чтобы получать карточки, по которым выдавались продукты питания, топливо и предоставлялось жилье. Эренбург с помощью Мандельштама становится советским служащим. Он был назначен руководителем «секции эстетического воспитания „мофективных (морально дефективных. — Е.Б.) детей“ при киевском собесе». Одновременно он работает в секции прикладного искусства и литературной студии. «Кручусь, работаю что ли очень много. Во все это мало верю. Утешает весна и вечность». «А здесь комитеты, союзы, лекции и прочее. Спорю, борюсь, томлюсь. Нужно ли? Кажется, нет. Но иначе сейчас не могу»[91], — пишет он Меркурьевой, и пишет искренне: он действительно питал иллюзии относительно своей работы и хотел видеть в ней какой-то смысл. Он часто посещает еврейскую секцию Союза писателей, знакомится с молодыми поэтами Перецем Маркишем, Давидом Бергельсоном, Лейбом Квитко. Молодые евреи, вчера еще люди второго сорта, презираемые русскими и подавленные еврейской общиной, теперь взбунтовались не только против царя, но и против своей религии. Октябрьский переворот они встретили с энтузиазмом: коммунизм открывал перед ними новые горизонты, предлагая забыть о вековых устоях и создать новую, оригинальную культуру на идише — языке еврейских рабочих масс. «Мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, — вспоминает Надежда Мандельштам, — а мой маленький табунок был левее левого. Мальчишки обожали „Левый марш“ Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили»[92].
Таковы были друзья Эренбурга. Сам он так и не «покраснел» — не смог забыть пережитого им ужаса при виде России, раздираемой гражданской войной. «Он на все смотрел как бы со стороны, — пишет Надежда Мандельштам, — что ему оставалось делать после „Молитвы о России“? — и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что ирония — единственное оружие беззащитных»[93]. В какой-то момент она и сама оказалась подвержена тому, что назвала «антропофагской психикой, которая распространялась, как зараза»[94]. От этой болезни ее исцелил Эренбург. «В Киеве в мастерской Экстер какой-то заезжий гость прочел частушки Маяковского о том, как топят в Мойке офицеров. Бодрые стишки подействовали, и я рассмеялась. За это на меня неистово набросился Эренбург. Он так честил меня, что я до сих пор чту его за этот разнос, а себя за то, что я, вздорная тогда девчонка, сумела смиренно выслушать его и на всю жизнь запомнить урок»[95].
В этот киевский период Эренбург закончил книгу «Лик войны» (она будет опубликована только в 1920 году в Софии) и издал сборник стихов «Огонь». Эпиграфом к нему стали слова Христа: «Огонь пришел Я низвести на землю…» (Лк. 12:49).
Войны, голод, бунт, погибель края —
Разверзлось небо, пустое досель,
Ныне наша земля погружается
В огневую страдную купель.
(«Над миром дождь, горючий дождь…»)[96]
Здесь разыгрывается теллурическая «священная оргия» — среди нового потопа, среди «черных волн огромной мирской души» из «хляби вод» рождается «темная новь, первородная плоть земли». «Антихристы в пиджаках», «саранча с человечьими ужимками»[97], словно буря, сметают все на своем пути:
Палить, рубить, стрелять.
На штык посадят родную мать
И что им вечная мудрость,
Наша седая земля?
Что им книги? Они мир крестить будут сызнова.
«Эй стреляй! смотри не промахнись!»
Среди моря крови, раздавленный безумием всеобщего распада, поэт пытается отыскать что-то жизнеутверждающее в «темном хаосе»: «Я все более, может, даже против воли, иду к примирению и спокойствию. Даже ритм становится широким и прямым. Это опасно, может быть, это смерть? Мое „святое нет“ слабеет»[99], — пишет он Меркурьевой. На развалинах он славит Творца — Бога и человека. Наконец он чувствует себя хозяином на этой несчастной земле, он хочет возделывать ее, трудиться на ней, оплодотворяя ее своей любовью, своими стихами:
Слава, слава труду!
Будем строить, сеять и петь, —
Человек не может умереть!
Всколосись, любовь, на пожарищах злобы!
Вирус большевизма
В конце августа 1919 года армия генерала Деникина окружила Киев. Отступая, большевики производят массовые расстрелы заложников. Одиннадцатого сентября в газете «Киевская жизнь» появляется первая статья Эренбурга. До своего отъезда из Киева в середине ноября он успел опубликовать еще несколько статей в газетах, выходивших в Ростове-на-Дону, где находилась ставка Деникина. В них он с необычайной силой обличает «Совдепию» и ее хозяев, большевиков. Впоследствии они исчезнут со страниц истории, как и многое другое. Между тем это был важный момент в биографии Эренбурга: никогда его проклятия и обеты не достигали такой силы и убедительности. Только через двадцать лет, когда немецкая армия вступит на советскую землю, он сумеет отыскать столь же гневные и проникновенные слова.
Первая статья в «Киевской жизни» носит заглавие «Без бенгальского огня». При виде Киева, разоренного большевиками, автор задается вопросом: «Зачем все это? Зачем они это сделали? Разрушающие былые святыни, что несут они миру?»[101] До того как взять власть, коммунисты шли вперед, вооруженные идеей свободы, — и мы, опьяненные, верили, что наступил «великий перелом». Почему же восторг и упоение быстро сменились «невыразимой скукой»? И отвечает: потому, что после победы идея свободы оказалась просто-напросто «зияющей пустотой», «вольной волей», сплошным проклятием и разрушением. «Да, конечно, мы не коммунисты! — заверяет Эренбург. — Мы воспитаны великим духом бунта. Он исходил из уст неистового Бакунина и Герцена. Мы все с младенчества дышали им, отвергая по очереди идеи божества, отчизны, добра и красоты»[102]. Пока Иван Карамазов размышлял и страдал, мучился проклятыми вопросами свободы личности и границ морали без Бога, его незаконнорожденный брат лакей Смердяков, будучи не столь щепетильным, принялся действовать и поднял руку на отца. Это и есть русский большевизм. Его корни исходят не из западного марксизма, но из этого «бунтарского русского духа»: «Наше национальное бедствие, — пишет Эренбург в другой статье, — сочетание крайних рассудочных доктрин Запада с родным „жги“»[103].