Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вечером, когда огненная стихия казала торжества свои на многие версты окрест, принуждая несметное число больших и крошечных сердец трепетать в смертельном ужасе, тот же ветер, который раздувал вздурившее полымя, нагнал тучи, и к ночи с беззвездного неба полетел ситничек[523]. Облака дождили слабо, но они были настойчивы. Сперва малюсенькие капли превращались в пар высоко над горящей землей. Но их было много. Очень много. К середине следующего дня сопротивление их упорству могли чинить только самые большие поленья да раскаленные валуны. Однако вода падала и падала с неба, и в конце концов где-то какая-то капля задушила последнюю искру.
— И вышел змей ему навстречу и говорит: «Ну что, будем биться или мириться?» «Не для того я сюда пришел, чтобы мириться. Биться будем!» Как ударил змей кием Катигорошка, так и вбил его в землю по колена. Как ударил своим кием Катигорошек змея, так тоже вбил его в землю по колена. Ударил во второй раз змей Катигорошка, и вбил его по пояс. Ударил Катигорошек змея и тоже вбил его в землю по пояс. «Постой, — говорит змей, — что-то я притомился. Давай передохнем». «Не для того я сюда шел, — говорит Катигорошек, — чтобы здесь отдыхать». И как даст по башке змею своим богатырским кием о двенадцати шипах, так змей по самую шею в землю ушел. «Пощади, — говорит змей, — оставь мне хоть немного жизни». «Зачем же ходить бобы разводить, меледу меледить? — говорит Катигорошек». Как ударил Катигорошек змея в третий раз, — так из того и дух вон. Ударил в четвертый, — тот под землю на семь сажен ушел.
Сказывалась сказка, — шли годы. Но ни на миг не представали замиренными противоречия между отдельными особями и обширными племенами различных существований. И если присутствовали в этих бесконечных сшибках правые и виноватые, то лишь в восприятии отдельной (либо составной) суверенной жизни. В один год склоны какого-нибудь холмогорья вдруг целиком покрывались мелковчатой желтью боркони[524], так, что никакой иной былинке невозможно было пробиться к солнцу сквозь самовластие невероятно раздобревших побегов. А на следующее лето на том же месте невозможно было найти ни одной желтой метелки, и вновь разновидные, разноцветные, всяческие травы в причудливом смешении своем богатым разнотравьем убирали окрестные холмы. В один год в каком-то дальнем или ближнем лесу как бы ни с того ни с сего распложались в неимоверном числе, скажем, белки. Или волки. Или дикие свиньи. Казалось бы, столь очевидная победа одной разновидности жизненной воли должна навсегда уничтожить все так или иначе соперничающие с нею существования, лишить их пищи, крова, наконец и самой жизни. Однако вместо этого тут же за бурливым расцветом сверх всякой меры разбухшую семью посещала моровая язва. И тех, кто возвышался вчера, в новое время невозможно было сыскать во всем обаполье.
— Вот привел Катигорошек братьев своих и сестру домой. Встречали их отец с матерью. И стали они…
— Знаю, — прервал степенное урчание толстого голоса нетерпеливый мальчишеский голосишко, — жить поживать и добра наживать. Как хомяки какие-то.
— Глупышонок, они ж не то добро наживали… Не то, что в амбарах хранят.
Еще не успевший заснуть Святослав улыбнулся в темноту, открыл глаза и увидел над собой низкое ночное небо с огромными летними звездами. И какое-то щемящее чувство потерянности во времени овладело им. Эта сказка… Он слышал ее… Она начиналась в каком-то другом месте. А сейчас он лежал на земле, никак не желавшей отдавать собранное за день тепло, в стане, укрепленном поставленными кольцом возами и полками, на каких вместе с ратью следовал оружейный запас, та провизия, которой нельзя было разжиться где-то походя, да еще кой-какая сбруя. Горели костры несших ночную стражу ратников. Кроме них все уж, подобно князю, растянулись на теплой привядшей траве, чтобы в забытьи чувств взять у земли отданную ей днем силу. Неподалеку от Святослава во тьме, пахнущей раздавленными листьями полыни и ключ-травы, густой дремчивый голос матерого вояки Удачи затянул новый сказ об отчизнолюбивых русских витязях для притаившегося где-то там же, во тьме, двенадцатилетнего сиромахи Белоглава, чей отец, год назад скончал свое воинское духотворчество, как и подабает сыну Перуна, в княжеском подвиге. И всякий раз, лишь только повествование прерывалось коротким храпом, мальчишеский голосок упрямо требовал продолжения. Теплое покрывало темноты, убранное звездами и красноватыми бликами костров, было все-таки не слишком плотным. Сквозь него даже можно было различить весьма значительные черные купы деревьев, которые тем не менее еще нельзя было назвать лесами. Из подступавших к ним вплотную степных зарослей дикого миндаля, дрока и ракитника, сейчас совершенно уничтоженных мраком, доносились многочисленные колокольчики (очень слабые и затаенные) каких-то ночных кузнечиков, ничуть не походивших напевом на своих яростных дневных собратьев. Низко над землей в плавном волнистом полете нисколько не стесняясь присутствием человека бесшумно проплыла огромная ночная птица. Подобный плачу ребенка крик раненого зайца прилетел из глубины царства ночи… Сказка говорила. Сказка прорекала. Сказка созиждила.
И было Святославу уже двадцпть лет и два года.
Если какой торговец или, скажем, воитель, за простолюдные удовольствия продавший свою отвагу чужому царю, лет восемь или хотя бы пять жительствовал вдали от Киева, а теперь вернулся на родину, многое в отчем краю ему показалось бы переменившимся. Он, возможно, сразу бы и не углядел, что к чему, но некое вездесущее ощущение напряженности, поселившееся в каждом человеке, в каждом дворе, в каком угодно движении бытия выставлялось с невероятной отчетливостью.
Это нельзя было бы обозначить одним понятием: Киевом завладел какой-то легкомысленный и вместе с тем чувственно-жестокий дух, невоздержанно женский, суетный, грубый. Не то, чтобы добронравие и воздержание были уделом большинства киевлян, однако для русских людей всегда существовали родные образцы душевного подвига, которых они, если подчас и не дюжи были достигнуть, то во всяком случае неизменно стремились коснуться. А тут какие-то странные, вроде, и нездешние сути выперло посоперничать с осмысленностью русской искони. Как-то уж очень повсеместной сделалась зависимость многих умов от всего того, что, преодолевая размер необходимого, немедленно обращается гибельной ловушкой, — ведь источники наслаждений, неудержимо рожающие все новые и новые влечения, способны не просто опьянять невоздержанных, но и напрочь лишать их свободы.
Разговоры об имуществе и скоте сделались едва ли не единственными при встрече, как тех, кто владел обширными конюшенными и овечьими дворами, так и таких бедонош, кто вовек в своем хозяйстве больше трех куриц отродясь не имел. С этой увлеченностью могли поспорить только побаски о бабах. Нельзя сказать, что досель здешние водопахари[525], дружинники, скудельники или кузнецы, подобно святейшим из волхвов, держались подале от женских лон. Да только обсуд всяческих любодейств, вроде, никогда между ними особенно не привечался.