Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в дальнейшие дни — семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого мая, не в силах остановиться, Петр Михайлович, весь сжавшись от ужаса, давал и давал губительные не только для Волынского, но и для него самого показания. Сломался человек...
4
Прибавление. ПАМЯТЬ
Когда в начале сорок первого, я имею в виду тысяча девятьсот сорок первого, года отец вернулся домой, он, как правило, избегал любых вопросов и разговоров, касавшихся его ареста и пребывания в тюрьмах. Позже я узнал, что с тех, кого «выпускали», брали подписку о неразглашении. И эта подписка действовала долго, у большинства — до конца жизни... Но я был мальчишкой и, несмотря на запрет «спрашивать папу про тюрьму», — спрашивал... Отец сердился, обрывал... В Ленинграде, где мы теперь снова жили, он не нашел почти никого из своих прежних знакомых. Всюду были новые люди, а те, кто остались...
— Па, почему не приходит дядя Павел? — спрашивал я у отца о друге его детства Павле Кузьмине-Караваеве, с которым они вместе учились в кадетском корпусе.
Дядя Павел служил в НКВД. В 1938 году в Москве он пришел к своему очень высокому начальнику и положил заявление и удостоверение на стол: «Прошу уволить из органов... Не согласен... Больше не могу». Уговоры не подействовали. Начальник, который тоже знал Кузьмина-Караваева с давних лет, добился его увольнения «по здоровью», а сам — «сел»... Пока отец был в тюрьме, дядя Павел изредка заходил к нам, бывая в Ленинграде. Теперь — никогда.
Отец отвечал на мои вопросы морщась, дергая шеей. У него появилась такая привычка. Говорил, что, наверное, Павлушке некогда, занят. Работа новая. Но однажды, обозлясь на что-то, ответил:
— Он не понимает, почему меня освободили...
— А почему не приходит дядя Арвид?
Арвид Ласман — брат мамы. Раньше он дружил с Яном Ивановичем Алкснисом, который часто бывал у нас. О, я был «комсоставский ребенок» и прекрасно понимал, что такое четыре ромба на петлицах дяди Яна против двух ромбов отца.
— А он не верит, что меня оправдали...
Сейчас я понимаю, как трудно было отвечать отцу на мои нехитрые вопросы. Он даже скалил стальные зубы и встряхивал седой головою. А всего три года назад зубы у него были белые-белые и в темных волосах ни одного седого волоса.
— Па, а почему так много арестованных?
— Видишь ли, чем больше наши успехи, тем ожесточеннее классовая борьба...
— Но ведь вот ты же не виноват оказался, и другие...
— Лес рубят — щепки летят, сынок... Были, наверное, среди арестованных и враги.
— Па, а как узнают, что человек враг, если он не вредил никогда?
— Сначала — по доносу, а потом — по допросу. Бывает, что доносы оказываются ложными...
Я знал, что такое «донос». В красном уголке специального детдома, в который я попал ненадолго после ареста отца и высылки мамы, висел портрет мальчика-пионера. Его всем нам ставили в пример. Он донес на отца-кулака, поступил как патриот. Но все равно в мальчишеском кодексе чести доносительство всегда считалось подлостью. А тут «доносительство ложное»?
— А из-за чего люди пишут ложные доносы?
— Я думаю, чаще из зависти. Знаешь, это, по-моему, самое плохое, самое подлое чувство и свойство человека. Зависть и еще — трусость. К сожалению, мы, люди, далеко не совершенны ни в помыслах наших, ни в делах и поступках... Надо стремиться быть лучше!
— Па, а почему люди завидуют и трусят?
— А ты сам никогда не испытывал этих чувств?..
Я опустил голову, вспомнив, что целый год завидовал приятелю Сережке Кролику, который лучше меня решал задачи по арифметике. И еще я боялся отпетого Витьку Киселева из соседнего дома. Он сказал, что если еще раз увидит меня в своем дворе, то «попишет». «Писалками» в то время называли лезвия безопасных бритв, которые применяла шпана в драках. На общие темы отец говорил охотнее.
— Понимаешь, зависть и трусость свойственны людям слабым, нищим духом, не способным преодолеть свой характер и привычки.
— И у нас их так много?
— Почему «много»?
— Ну, а сколько сидит? Ведь на каждого нужно написать...
— Ну, не на каждого... А потом, других могли заставить либо обстоятельства, либо другие злые люди. А кто-то надеялся получить для себя какие-то выгоды. Ну и кто-то, конечно, из злобы и зависти.
— И всех, на кого пишут, — сажают?
— Ну, почему же всех? Вот меня же выпустили. Значит, есть и справедливость.
— И все-таки получается, что злые и нечестные всегда сильнее добрых и порядочных. Зачем же тогда «стремиться быть лучше», как ты говоришь?
Отец махал рукою и говорил на это:
— Вот уж истинно, господи прости, один дурак способен задать такой вопрос, что и десять мудрецов не найдут ответа...
Конечно, такие разговоры происходили у нас не часто. Да и более отрывочно, из двух-трех фраз. Это уже сегодня я составил по воспоминаниям целый диалог. А тогда диалога у нас не получалось. Очень волновал меня вопрос о зависти, от которой я был, как оказалось, не свободен.
— Па, а почему все-таки люди завидуют?
— Видишь ли, — отец любил начинать свой ответ с этой риторической фигуры, — видишь ли, никакое общество никогда не состоит из одинаковых людей.
— А как же — «всеобщее равенство»?
— Это в политическом, в социальном смысле. Но одни люди оказываются более талантливыми и более умными, более работящими и ловкими. Они добиваются в жизни большего успеха. А у завистливых людей чужой успех и собственная неспособность вызывает злобу, которая толкает их на подлости. В любом обществе никогда не будет полного и абсолютного равенства.
— А при коммунизме?
— Думаю, что и при коммунизме тоже. Но тогда люди вряд ли станут сравнивать себя с кем-то другим. Они станут умнее...
Это был для меня сильный удар. Удар