Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все ключи были только у Стаси — от всех начиненных дорогой японской и немецкой аппаратурой и набитых лекарствами строгой отчетности помещений, шкафов, за такими ключами ходили все к ней, и в колючем ошейнике «материальной ответственности» надзирала она за уборкой рентгенкабинета, не могущая кинуться ни на кого караульной собакой с непонятным «не тронь! ну-ка, фу! там не надо!», разве только с правдивым раздражением поторопить, нараставшим по мере приближения тряпки и ног к запыленной клеенке и продолбленной лунке в углу: «хватит, дырку протрете — сколько мне с вами тут?».
И два раза в неделю приезжала на зону в санчасть рентгенолог — боящаяся заразиться от отребья бациллами специализированная тетка в защитном прорезиненном комбинезоне ликвидатора чернобыльской аварии, коридор заполнялся отарой заподозренных в туберкулезе, и площадка подпольных землеройных работ оглашалась ползучим, перхающим шарканьем «следующих». Рядом с новой немецкой оптической мониторной рентген-установкой там в углу под клеенкой пылилась, обрастала седым мхом и старая — декорацией вечной, бельмом на глазу этой пришлой, у судьбы на полставки работающей тетки, в пяти метрах от места, ареала ее обитания в рентгенкабинете расширялась бетонная лунка в полу — от размера с кулак до размера со взрослую голову. И Угланов, не видя, представлял неизбежный сопуствующий мусор: ну осколки там, крошево, отпечатки строительных землеройных подметок на чистом — хорошо еще пестром и сером — линолеуме. Как они, «шныпари», исхитрялись прибраться там во тьме среди ночи? Или, может быть, это она, Станислава, раньше всех по утрам приходила туда — на свету все обшарить глазами, ухватить все отметки, грязевые нашлепки, разводы, царапины и своей рукой все стереть, отскоблить до «как было»? Он не мог это даже спросить у нее — все равно ведь не скажет ему, не сознается и по-своему делать продолжит. Впрочем, все понимает она — что не надо ей лезть лишний раз.
Мог увидеть ее раз в неделю, в четверг. Все хотели в отряде попасть на прием к Станиславе: «она — человек, айболит настоящий», и седьмому отряду с недавней поры зафартило: получали с привычной неотвратимостью Станиславу саму, справедливость ее приговора каждым зэковским жабрам, желудку, кишкам, и, конечно, уж ясно почуяли многие, что выходит она к ним, простым, рядовому отребью, потому что в отряде — Угланов, и уже поползли, забурлили, запенились слухи в Ишиме, растекаясь, как бабья, старушечья безобидная сплетня: наша, наша-то с нашим… и, конечно, уже Хлябин знает «про них» и, быть может, уже отстучал или скоро отправит в Москву: установлен контакт охраняемого с… — как нам с этим работать, разрешить им «контакт под контролем»? Там, в Москве, ничего не споткнется, конечно, от такого известия, и к настройкам системы добавится разве только брезгливое недоумение из-за пробуждения инстинкта в Угланове: «нашел время и место любить». Разве только вглядятся в минутном раздражении попристальней, поискав обновления в сети, тупо перегружая свои не рассчитанные на такую «любовь» навигаторы: ишь, чего отчебучил, нет бы чтоб приезжала раз в квартал нормальная, паспортная, с колбасой в баулах, соплями, сопляками, рожденными в незаржавевшем законном, — так ведь нет, все не как у людей.
Посчитают скорей это признаком слабости, неминуемо-скорого выпадения в осадок: появляется в каждом человечьем устройстве в условиях нищеты и неволи потребность в любовном тепле — старики начинают подумывать о стакане воды на агонию, озираясь: кто ж им поднесет? Это Хлябин «отсюда», с расстояния звериного запаха, ни за что не поверит, уже не поверил во влажные трепеты одиноких измученных, изголодавшихся душ, в человечье — в Угланове, знает: треплет он Станиславу «для дела». Это Хлябин решает, какую правду про Станиславу сообщить в головную контору, — он и сам пока, умная, дальнозоркая тварь, этой правды не видит: для него санчасть — гроб, врытый в землю, обрешеченный и загрунтованный наглухо, и корпит по ночами над разложенными инженерными планами: ну должно же быть что-то под этой землей, что Угланов нащупал. Если свяжет санчасть с Вознесенским, архитектором, то… Ну а может, уже все сцепил и увидел углановское близоруко-наивное «все»? И сейчас в монитор, как сквозь лупу, наблюдает смешную хлопотливую жизнь насекомых, их со Стасей потуги укрыться, спастись, наслаждаясь их рваным дыханием и мускульной дрожью.
А машинка уже побежала — подкоп урки начали рыть в первых числах апреля, под буравящий натиск и остервенелый стук капельной воды, в пьяных запахах талого ветра и под ставшим живым, обитаемым небом он, Угланов, уже будто начал слышать здешнюю землю — вот вчера еще намертво скованную ледяными глубинными связями, неподвижно-упертую, вечную, как мерзлота, а теперь задышавшую жадно, бередяще и разбереженно уступчивую, как увлажнившееся мякотное бабье естество: где-то там, в глубине, под устойчивым гнетом уложенных человеком бетонных панелей, в жирно-влажной, оттаявшей тьме прорывались незримые русла и бежал все сильнее живительный сок: «бери меня», «впущу», «теперь-то я живая» — вот что паром и запахом исходило от черных, унавоженных будто газонов в жилухе и растущих проталин на промке, вот что теплилось ясным немым говорением всюду у него под ногами.
Он и раньше, проходчик, чуял пение русских глубинных, непочатых, беременных недр — слитный гул нефтяных площадей и магнитную силу железного первоистока, ломовое движение рудной и топливной крови в незатронутых венах земли — и вибрировал весь от желания вспороть и вобрать эту кровь в личный свой, со второй космической скоростью, рост, и тогда было в нем торжество присвоения и овладения природной мощью, подымала его, великана, все большая сила, ощущение бессмертия, невозможности вытравить след его из земли. А сейчас — сокращенный по силе, по проходческой мощности до дождевого червя — ничего не хотел он присвоить бесконечного, несоразмерного своему существу, он хотел и вот даже как будто просил одного — чтоб земля приняла его, сберегла, схоронила его под собой, сквозь себя пропустила; он, как слизень, как тля на капустном листе, продвигался теперь лишь в ничтожном, тончайшем верхнем слое земли — ничего уже больше другого не нужно, ничего не имеет значения, кроме червячного лаза на верную волю. Ничего бесконечного после не надо — просто жить там, где выберешь сам, вот еще одну встречу и близость с родным человеком, а потом целиком в эту землю — согласен.
Вроде все так прозрачно и ясно — и никак не сцепляется. До утра просидел в полянке раскаляющего лампового света, рисуя на листке прямоугольники и стрелки: «Стан-ва», «Чугуев», «Сван + блоть», «Возн-кий», «Известьев» (три знака вопроса: очень, очень такой… ни за что не подцепишь: ни яги, ни ягнят, ни порочных наклонностей вроде коцаных стир или дури, даже вон чифирем не грешит — коммунизма строитель, прореха, ни на чем не припух, в кабалу ни к кому не попал, удивительно для первохода, и с Углановым часто при этом в умывальнике трется и в бане).
С этой чушкой уже все понятно: он для монстра, Чугуев, — уже не деталь, ни во что уже быдло нельзя посвятить… или, может быть, верит Угланов, что Чугуева держит и ведет сила ненависти к Хлябину, человеку, который жену его взял? Да ну нет, разве только сивуху в Чугуя зальет, но по этому пню сразу будет понятно, что правда, что деза, — очень просто, дурдизель, устроен: снаружи — несгораемый шкаф, а внутри — чисто малый ребенок. Две копейки закинуть сквозь прорезь во лбу — и все выдаст, автомат газводы, потечет: ах, Натаха, Натаха, не надо, не бери ты ее у меня насовсем.