Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Думаю, ты достаточно долго здесь пробыл, — сказала Урсула.
Беркин встал.
— Мне очень больно, — признался он.
— Потому что его нет? — спросила Урсула.
Их глаза встретились. Беркин молчал.
— У тебя есть я, — напомнила она.
Беркин улыбнулся и поцеловал ее.
— Если я умру, — сказал он, — ты поймешь, что я не ушел от тебя.
— А если умру я? — воскликнула Урсула.
— И ты не оставишь меня. Смерть не принесет нам отчаяния.
Урсула взяла его руку.
— А смерть Джеральда приносит?
— Да, — был его ответ.
Они ушли. Джеральда доставили в Англию и там похоронили. Тело сопровождали Беркин, Урсула и один из братьев Джеральда. Семейство настояло на похоронах в Англии. Сам Беркин хотел, чтобы покойный навсегда остался в альпийских снегах. Но родные Джеральда горячо требовали доставить его на родину.
Гудрун уехала в Дрезден. Она мало писала о себе. После приезда в Англию Урсула и Беркин неделю или две жили в доме у мельницы. Оба были непривычно молчаливы.
— Тебе недостает Джеральда? — сказала как-то вечером Урсула.
— Да, — ответил Беркин.
— А меня тебе мало? — спросила она.
— Нет. Не мало — как женщины. Для меня в тебе — все женщины мира. Но мне хотелось также иметь друга-мужчину и отношений с ним таких же вечных, как наши.
— Почему тебе не хватает меня? — удивилась Урсула. — Мне достаточно тебя одного. Больше никто не нужен. Почему у тебя не так?
— Теперь, когда у меня есть ты, я могу жить без других серьезных привязанностей. Но для полного счастья хотелось бы вечного союза и с мужчиной тоже, другого вида любви, — ответил Беркин.
— Я тебе не верю, — заявила Урсула. — Это все упрямство, теоретизирование, извращенность.
— Ну… — начал он.
— Ты не можешь одновременно испытывать два вида любви. С какой стати?
— Похоже, не могу, — согласился Беркин. — Но хотел бы.
— Не можешь, потому что это ошибка, заблуждение, — настаивала Урсула.
— А вот в это я не верю, — сказал Беркин.
К моменту, когда Дэвид Герберт Лоуренс после нескольких лет сомнений и колебаний, с неизбежностью влекших за собой очередную радикальную переделку саги о Брэнгуэнах, готовился поставить финальную точку в «Радуге», стало окончательно очевидным, что годами кристаллизовавшийся замысел масштабного романа о судьбах фермерской семьи в Средней Англии (и в частности — ее третьего поколения) наотрез отказывается уложиться под переплетом одной книги. «Посылаю вам еще сотню страниц романа, — пишет он 7 января 1915 года литературному агенту Дж. Б. Пинкеру. — Похоже, придется выпускать его в двух книгах: уж очень он неподъемен…»[214]
Биографы писателя расходятся в мнениях о том, сколь многое из уже написанного к этому времени (и первоначально замысленного как заключительные главы романа «Сестры») вошло в состав книги, ставшей впечатляющим итогом напряженных художнических поисков автора в середине 1910-х годов, однако несомненно одно: однозначное неприятие критики и нескрываемо враждебная позиция официальных британских властей, приговоривших в ноябре 1915 года «Радугу» к сожжению, вкупе с общим удушающим климатом военного времени, ощутимо трансформировали характер проекции действительности в романе, действие которого развертывается в первые годы XX века и который в фабульном плане является непосредственным продолжением саги о Брэнгуэнах. «Есть у меня еще один роман, продолжение „Радуги“; я назвал его „Влюбленные женщины“, — замечает прозаик в письме Уолдо Фрэнку в июле 1917 года, когда книга, в общем и целом, уже закончена. — …Не думаю, что его тоже кто-нибудь напечатает. В нем воплотилось то, что делает война с человеческой душой: он откровенно деструктивен… Он чудесен и пугает — пугает даже меня, являющегося его автором… Полагаю, впрочем, что опубликуют его нескоро — если вообще когда-нибудь опубликуют»[215].
А в предисловии к американскому изданию, на год опередившему британское (в США его выпустит Томас Селтцер в августе 1920 года; в Англии книгу опубликует Мартин Секкер в июне 1921), Д. Г. Лоуренс так обозначит историю создания «Влюбленных женщин»: «Первый вариант этой книги был написан в Тироле в 1913 году. Она была радикально переработана и завершена в Корнуолле в 1917 году. Таким образом, это роман, окончательно сложившийся в разгар войны, хотя самой войны он не касается. <…> Он предлагался разным лондонским издателям. Их ответом почти неизменно было: „Нам; очень хотелось бы его напечатать, но, мы не можем рисковать новым судебным разбирательством“. Памятуя о судьбе „Радуги“, они осторожничают. А эта книга — потенциальное продолжение „Радуги“»[216].
На страницах того же предисловия (так и оставшегося неопубликованным при жизни автора) романист комментирует выдвигавшиеся против него обвинения, одновременно декларируя свою позицию — художническую и этическую. «В Англии, — пишет он, — я никогда не опустился бы до того, чтобы отвечать на предъявленные мне обвинения. Но американцам, возможно, есть смысл кое-что сказать. В Англии мне инкриминируют грязь и порнографию. Эти обвинения я отвергаю и не намерен далее распространяться по этому поводу.
Главное же, что, как представляется, вменяют мне в вину в Америке, — это эротизм. Звучит, признаюсь, странно и озадачивающе. О каком Эросе идет речь? Об Эросе фривольных интрижек или об Эросе священных мистерий? Если о втором, то с какой стати обвинять? Отчего не отнестись к нему с уважением, с благоговением даже?
Давайте наконец не колеблясь признаем, что страсти и тайны чувственности столь же святы, сколь и страсти и тайны духовности. Кто ныне решится сказать, что это не так? Единственное, с чем невозможно смириться, — это деградация, проституирование живущих в нас тайн. Необходимо всего лишь, чтобы человек вгляделся в собственное „я“ с глубоким уважением, даже с благоговением ко всему, что таит в себе творящая душа, эта божья тайна, живущая внутри нас. Тогда все мы обретем выздоровление и свободу. Похоть ненавистна именно потому, что ущемляет целостность нашей натуры и наше гордое „я“. <…>
Этот роман — всего лишь воплощение внутренних борений автора, его устремлений и желаний; одним словом, хроника его глубочайших душевных переживаний. Ничто, что исходит из глубочайших недр страстной души, не является и не может быть дурным. А потому здесь нет места и самооправданию — разве что по отношению к душе, коль скоро она невольно умалена. <…>
Ныне мы переживаем кризис. Каждый, кто по-настоящему жив, испытывает неподдельные душевные борения. Победителями из этих испытаний выйдут те, кто способен пробудиться к новой страсти, к новой идее. Прочие, насмерть приникшие к старой идее, сгинут, ибо новая жизнь не зародится в их душах. Люди должны заговорить друг с другом»[217].