Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легче всего объявить неприятное — несуществующим.
В головах людей одержимых гордыней выходит, если это стихотворение написал Лермонтов, то Россия — действительно (и навсегда) немытая, а если не Лермонтов, то мытая вполне. И рабства никакого нет, а жандармы ходили в малиновых пиджаках. При победе одной стороны трещит мировоззрение другой. В головах людей с той же гордыней, но другого цвета, ежели это сказал Лермонтов, то всё хорошо, а если не он, то рухнут свободы в России и им чаю вовек не пить. Меж тем, мир восхитительно разнообразен, вне зависимости от наших хотений. И даже если какой-нибудь паша начнёт его делать одинаковым, он всё равно остаётся разнообразным и удивительным.
Иногда кажется, что авторство восьми строк может оказаться чайником, сгубившим если не Россию, то мировоззрение взрослого человека. Но вовсе никому не надо, чтобы поэты по щучьему велению, по нашему хотению, стали монолитными памятниками чьим-то ожиданиям. Конструкцию мира, которую ты строишь и перестраиваешь всю жизнь, не стоит оберегать от того, что Шолохов написал «Тихий Дон», что Лермонтов был желчен, а Бродский резок.
Иначе можно сойти с ума, когда придут по-настоящему тревожные новости.
03.07.2017
РЭМ (об Александре Рекемчуке)
Писатель Рекемчук умер почти девяноста лет от роду — он родился в 1927-м. Это был особенный год — одни попали на войну, а другие — нет. Рекемчук не попал, и мне всегда казалось, всю жизнь жалел об этом. Ему хотелось быть там, где были люди годом старше. В тридцать седьмом у него расстреляли отца, и это тоже причастность к историческому (читай — трагическому) времени. Семейная история непроста, но о ней слишком долго говорить.
Я его не видел молодым, не видел в эпоху его, — как пишут обычно биографы о писателях: «творческого расцвета», — а застал крепким пожилым человеком. Это была такая особая пора людей — добротные советские писатели, похожие на белые грибы — плотные, очень прочные. Впечатление было как от того, что называлось «крепкие хозяйственники».
Дело в том, что я учился в Литературном институте, надо в этом честно признаться.
Обстоятельства моей жизни там были странны, я пришёл туда для того, чтобы систематизировать филологические знания — в ту пору там был крен в филологию. Я с тоской смотрел на людей безвольных и нетрезвых, а, пуще всего, восторженных. Там с некоторой религиозностью руководителя семинара называли «мастер», писалось это с большой буквы, а мне казалось, что отсылает к дурным любителям булгаковского романа. Иллюзий по поводу творческой составляющей моего обучения я не питал, а к руководителю своего семинара испытывал сдержанное уважение.
За глаза его звали «РЭМ», хотя, наверное, нужно «РЕМ», но фонетика даёт этому слову ненужный немецкий акцент.
В детстве на меня произвели сильное впечатление его «Мальчики» — не книга даже, и не вышедший по ней фильм, а радиопостановка. Что-то было в этом тексте, что выделяло его из прочих. Мне до сих пор нравится его забытая книга «Скудный материк». И заметки, и проза Рекемчука были следами прошлой литературы. Так теперь не пишут, да и тогда не писали — добротно, спокойно. Будто читателя не надо привлекать, будто с издателем заигрывать не нужно. Будто на дворе шестидесятые, страна литературоцентрична и времени вдосталь.
Он был в близких друзьях с Нагибиным, и как-то, уже после выпуска, я зашёл к нему в издательство.
Там я застал Рекемчука с каким-то его товарищем (они даже внешне были похожи), обсуждающими, как экранизировать повесть Нагибина «Золотая моя тёща». Повесть эта, если кто не знает, о любви героя к своей тёще, любви вполне неплатонической, причём повесть была автобиографическая, не знаю уж во всех ли деталях. А Рекемчук, помимо своей чисто литературной жизни, был человеком кино, сценаристом и понимал, как был устроен тогдашний мир кинематографа.
И вот я, ожидая, случайно дослушал конец их разговора с разными подробностями. Наконец Рекемчук пихнул своего товарища в бок и сказал: «А тёщу, знаешь, кого мы пригласим играть?… Эту… Ну, эту…» — он запнулся на секунду и выпалил — «Шерон Стоун!»
Я посмотрел на него с оторопью, но Рекемчук не шутил, а если шутил, то отчасти — время такое было.
Он горел харизматическим огнём литературной битвы. Мне было даже завидно — ведь это в нём горел тот спецшкольник, который так и не попал на войну, хотя прошёл весь курс подготовки артиллерийского офицера. А я уже видел, что уважение к литературе становится инерционным.
Я читал его книги, но не учился у Рекемчука. К тому моменту у меня было уже другое образование, которым я гордился, пара прожитых жизней, и я не очень часто участвовал в разговорах «о творчестве». На семинаре у Рекемчука сидели люди совершенно разнообразные — люди, как говорится, от сохи, профессиональный спортсмен, солдат-афганец, дочери писателей, один знаменитый ныне писатель… Я не помню всех, но учился я, скорее, на книгах. Или же обучение литературе перемещалось в кафе через улицу.
Про это кафе даже написана повесть — не мной.
Но спустя много лет я честно могу сказать, что несколько лет, проведённые на «творческих семинарах», не прошли даром.
Я вынес из Литературного института три фразы.
Целых три фразы. Это много.
И произнёс их Александр Евсеевич Рекемчук.
Я чёрств и угрюм, но надо написать о его трёх фразах, что я запомнил за пять лет общения. А ведь три фразы за пять лет, я повторяю, очень много. Безумно много. Некоторые не вынесли из стен того здания на Тверском бульваре и двух фраз, годных для последующей жизни.
Первая фраза принадлежала не Рекемчуку, кому-то из, в свою очередь, его учителей (а он сперва учился в Литературном институте в семинаре поэзии, потом уехал на Север, а вернувшись, поступил на прозу).
Фраза была произнесена давным-давно. Она вообще могла быть кочевой, а могла иметь трёх-четырёх авторов, заявивших свои права.
Так вот, неизвестный мне человек говорил: «Вопрос одного персонажа к другому: „У тебя есть спички?“ — имеет право на существование, только если действие рассказа происходит в пороховом погребе».
Я соглашался с этим правилом полностью, хотя понимал, что