Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он схватил расческу, у зеркала перед умывальником тщательно сделал пробор, затем зачесал его. Может, поехать на вокзал, драться с ним? Но этот тип наверняка сильнее, разобьет ему очки, и он будет выглядеть смешным. Хотя, если она увидит, что он смешон, возможно, она его пожалеет и выскочит из поезда прямо перед отходом поезда. Он высыпал пудру в ванну, переломил пополам зубную щетку. «Разжалована за предательство», — прошептал он. Ладно, хватит, пора спускаться.
В кухне он открыл ставни, чтобы в комнату вместе со светом ворвалась смелость, взял бутылку, поставленную молочником на подоконник, вылил молоко в кастрюлю, зажег газ. Как-то раз он сделал для нее птичье молоко, как его здесь называют, то есть гоголь-моголь, потому что она кашляла, и она сказала, что он такой славный, он был горд после этого. Славный, но рогатый. А все рогоносцы славные. И все славные ребята — рогоносцы. Уж своему этому типу она наверняка не говорит, что он славный.
Он высунулся в окно. На улице двое разряженных по случаю выходного дня влюбленных делали всякие гадости ртами, а потом радостно смеялись. Подожди немного, парень, быть тебе скоро рогоносцем. Он отвернулся, чтобы не смотреть на них, заметил, что молоко закипело, выключил, медленно вылил молоко в раковину. Она пришила ему пуговицу на плаще и усвистела к поцелуям и прочим забавам. Но если завтра оторвется еще одна пуговица, не видать ему ее, как своих ушей.
Возле раковины он тщательно вымыл руки с мылом, чтобы отмыться от горя, чтобы обновиться. Завтра понедельник, надо на работу, диктовать отчет о выполнении миссии, нужно восстанавливать репутацию, вновь налаживать контакты с замом генсека. Отныне — только честолюбие и карьера, вот. Он взял из вазочки орех, разгрыз его и вышел из кухни. В коридоре он остановился перед плащом, дернул за пуговицу, которую она пришила, и оторвал ее.
— А теперь — наверх, в ванну.
Но вместо этого он зашел к ней в комнату, предварительно постучав в дверь. Вот она, эта комната, где они вместе болтали, куда он приносил ей утренний чай. На полу валяются зеленое платье, чайник, две чашки, бечевки, туфли и большой плюшевый медведь лапами кверху. Она называла его Патрис. Иногда. Когда он приносил чай, Патрис лежал рядом с ней, она спала с ним. А туфли без колодок. Он столько раз ей говорил, что необходимо надевать туфли на колодки. Солнечные очки тоже валяются. Когда она их надевала, то становилась похожа на кинозвезду, путешествующую инкогнито, он так ею гордился. На столике у изголовья — другой медвежонок, совсем маленький, в сапогах. Он его раньше не видел.
На кресле лежало ее вчерашнее платье. Он подвинул его, разгладил складки. Она должна была ему сказать, должна была довериться ему. Он бы разрешил ей видеться с тем, другим, но зато она оставалась бы рядом с ним, он видел бы ее каждый день, она всегда бы ела дома, ну, почти всегда, он видел бы ее каждый вечер после работы, ну, почти каждый вечер, потому что иногда, конечно, но об этом никто бы не знал, кроме них троих. Он погладил платье и сказал ему:
— Дорогая, я бы все для тебя уладил.
Без четырех девять. Он открыл ставни, высунулся в окно. Улица была пустынна. Не видно машины, везущей ее обратно к нему. Он отвернулся, вяло пнул ногой туфельку, подобрал бечевку, вновь подошел к окну. Без трех девять. Они, наверное, уже сидят в купе, багаж поставили на верхнюю полку. Самые шикарные чемоданы. Она — в перчатках, элегантная, счастливая, сидит рядом с этим типом, так близко от него.
Стоя у окна, он терзал веревку. Завязывал, развязывал, теребил, поглядывая то на пустынную дорогу, то на пустынное небо. На первом этаже часы пробили девять. Поезд тронулся, навсегда увозя ее от него. Погиб, он погиб.
— Погиб, погаб, погуб, погоб, — прошептал он, потянув за веревочку, пытаясь ее порвать. — Погиб, погаб, погуб, погоб, — шептал он неустанно, ведь надо же как-то отвлечься от несчастья, жалким и ужасным образом отвлечься, пытаясь порвать веревочку и произнося дурацкие слова, развлечь себя, чтобы суметь вынести горе, чтобы жить дальше.
LXXX
Дрожа от холода даже в пальто, он бродил весь день, то поднимаясь, то спускаясь по лестницам, заходя в комнаты, включая свет, выдвигая и задвигая ящики, заглядывая в зеркала, чтобы не быть таким одиноким, гася свет, выходя из комнат, усаживаясь на ступеньку лестницы, чтобы прочесть наугад несколько строчек из папулиной книжки, внезапно вскакивая и вновь шатаясь без цели, вдруг заговаривая с ней, говоря ей «доброе утро, дорогая» или «спокойной ночи, дорогая», иногда напевая, иногда шепча со странной улыбкой, что он рогоносец, бродячий рогоносец.
В девять часов вечера, зайдя к ней в комнату, он открыл дверцу шкафа, посмотрел на платья, висящие на вешалке, как повешенные мертвецы, наклонился, вдохнул их запах. Она уже во Флоренции, уже в постели с другим, они ведь спешат. Его-то, если честно, она никогда не хотела, вечно какие-то помехи, то устала, то голова болит. Он нахмурил брови, включил радио. Сытый мужской голос сообщил, что страдание духовно обогащает. Ах, ну да, сегодня же воскресенье. Он выключил радио, открыл ящик, где лежали маленькие платочки. Она была такая миленькая, когда сморкалась. Он чуть не наступил на плюшевого медведя, лежащего на полу. Поднял его.
— Пойдем, сходим в туалет, мне по нужде захотелось.
Он спустился, держа Патриса за руку, вошел в свою ванную. На табуретке, покрытой белым лаком, напротив фаянсовой раковины он пристроил медвежонка и Папулину книжку. Затем он опустил сиденье из имитации черного дерева, задрал полы пальто, развязал завязки на пижамных брюках и уселся. Забавная задержка вышла. Обычно у него очень регулярный стул, по утрам, сразу после пробуждения. Видимо, эмоциональный шок вызвал задержку. В путешествии у него тоже, чуть что, начинался запор. Все это, в целом, было довольно непривычно. Да, нужно вести себя так, словно ее никогда не существовало, сказал он медвежонку и встал. Исполнив все необходимые ритуалы, он потянул цепочку и долго наблюдал, как с шумом льется вода и фаянс вновь становится белым и чистым. Вот так, время лечит все.
— Я выкарабкаюсь, ты увидишь.
Усевшись снова, он оторвал листок туалетной бумаги, сложил веером, замахал им у щеки. Воскресные завтраки вместе с ней. Она очень любила масло. Она умела сама делать себе бутерброды. И потом они дружески болтали. Он тогда еще существовал для нее, он был ее мужем. Когда она приходила из лесу, где собирала грибы, то сразу бежала показать ему свою добычу. Она так протяжно вздыхала, гордая, ожидая похвал. В эти моменты она была похожа на маленькую девочку. Другим это показалось бы ерундой, но для него это было божественно. Никогда больше. Она счастлива во Флоренции, а он одинок на унитазе. Он шмыгнул носом. Придерживая рукой расстегнутые штаны, он встал, посмотрел в зеркале над раковиной на свои слезы, прошептал: «А помяну в сердце весну — катятся слезы».[18]Он высморкался в листок туалетной бумаги, затем потянул за цепочку, потянул без всякой необходимости, пытаясь найти утешение в прекрасном функционировании системы спуска воды. Но в качестве цели в жизни этого явно недостаточно. Он схватил расческу, лежащую на стеклянной полочке, без всякой нужды уселся на унитаз. Когда он был маленький и Мамуля его бранила, он шел в туалет и там успокаивался, утешался. Он встал. Маленькими шагами, поскольку ноги его были стреножены спущенными штанами, направился к зеркалу, чтобы посмотреть на себя маленького, которого он угадывал под полукружьем бородки, восьмилетнего Диди, послушного и веселого мальчугана, хорошего ученика, который вступал в жизнь с надеждой, который и не подозревал, что его ждет, который так старался, когда писал школьные сочинения. Он посмотрел на него с жалостью, наклонил голову, улыбнулся ему нежно, с какой-то женской нежностью.