Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Напрасно вы, товарищ гвардии полковник, прожитые дни на стенке отмечаете. Куда как проще – вот, по уровню дерьма. – Зворыгин вцепился в ведерную дужку и взглянул на Ощепкова с диким, холодным весельем.
– Что ж ты на вираже-то подставился, а, самострел? Дал ему себя взять с упреждением? – с отцовским осуждением проныл старик сквозь зубы. – Мог же, мог и не выправить.
Они канителились как только можно, выкрадывая лишнюю минуту безбоязненного разговора, – генералы в Филях, волокущие к сточной канаве свое же дерьмо и помышляющие о воздушном беспределье.
– Цыплята-то наши – сказали им все? – спросил Зворыгин, морща нос от вони.
– А как же без них? Вот шестеро нас – на соседних машинах. Пришлось бы сказать. А вот Коновницын…
– Свой, свой Коновницын, – рванулось из Зворыгина вчерашнее.
– Открылись ему? – Старик не дрогнул, но напрягся, как собака.
– Скорее, это он меня раскрыл.
– Во что же он верит?
– Как мы – в победу нашей родины, а больше ни во что. Он что сказал… патроны, патроны наши тут у этих сук.
– Да стой ты! – схватился вдруг комдив за поясницу, и, переломленный в спине, с гримасой боли потянул за ведерную дужку Зворыгина вниз.
Опустили парашу на землю. На сожженном лице старика заиграли алтарные отблески – от дерьма, над которым уселись, от незримого ящика с золотыми патронами.
– А как же ты думал? Если есть самолеты, отчего же не быть и комплекту?
– Ну и что ж нам – слюной изойти? Если б мы эти ленты могли… то и бензин не нужен никакой. Мы тогда бы проспект проложили для всех.
– Берите парашу. – Старик разогнулся, рывком подымая Григория. – Есть немец, Зворыгин.
– Кто? Наш? – Зворыгин жиганул комдива засмеявшимися глазами попрошайки. – Под церковь с кружкой, поняли?! Лазаря петь! Да, он – человек. Но не по щучьему велению! До цинков не дотянется! Где они там упрятаны, а? Да я бы и просить его об этом постеснялся!
– Он будет ждать тебя у мастерских. Я могу передать ему, я, уж коли вас с ним видят слишком часто. Подойду попросить закурить, он поймет, – заворковал с безумной нежностью Ощепков. – Он – брат знаменитого Борха, он пользуется тут куда как большею свободой, чем другие! Снарядить пулемет он не сможет, но есть мешок под пушечную ленту! Да, мы толкаем его в полымя! Все равно что куренка в ощип! Я перещупал всех, всех немцев, ты же знаешь. У нас только он! Патроны, патроны, Зворыгин, они все меняют – для всех! Тогда ты свалишь эти вышечки, как рюхи в городках, и тогда все на поле – к машинам. Коновницын, Ромашка, Соколиков, все, всех подхватит табунное чувство. Ты же так это мыслил на печке, Емеля. И дорвутся, быть может, дорвутся – десять, пять, три, один. Пусть хоть один живого воздуха глотнет. Пускай никто, но смысл в этом. А машины нам эти педанты сами выкатят из капониров, считай, как к заутрене, разве что полный бак не зальют.
– Далеко вы глядите.
– Да вся твоя затея с капонирами и шлангом – коровья лепешка, и что? Нереальна, как Гитлер с тремя головами. Твое бытие, милый мой, решительно определяет сознание. А надо смотреть в человека.
– В Ершова посмотрели? К хозяину Решу припустит с утра! Вот шаг за калитку – и все, он на воле. Назад не вернется, а немцы – за нами. На них у него вся надежда, на них. Он сам за себя уже драться не может – размяк он, растлен. Как с ним-то, комдив? Не знаю, как можно! Ведь не запугаешь! Ходули сломать ему разве – так он и ужом поползет. Круль будет в бараке – ему только пикнуть. Посадили же с нами паскуду на один ястребок…
– Тогда нам, Зворыгин, придется… – устало уронил Ощепков, как о бачке, который они тащат и должны опорожнить. – Ты не кипи пока, не зыркай. Ну, может быть драка меж нами?
– За что же? За хлеб?
– А прямо вот из-за того, что мы разгадали его. Сознаемся: мы его, мы. Нормальная злоба, секундный порыв. Мы жилы тянули, а он отдыхал. Он – мусор, прокладка, дерьмо. А нас убьют – всю школу остановят. Оно немцам надо? А побои, мой милый, как-нибудь уж снесем. Вас же, кажется, били уже. Ну когда вас склоняли в их воздушное войско вступить. – И это он знал! – В бараке нельзя его – всех взбаламутим. Придется слишком много объяснять. А вот когда нас в баню поведут… – И взглянул на Зворыгина, словно варом плеснул, и Зворыгин, охлестнутый, в сей же миг понял все.
Дойдя до канавы, они накренили парашу над речкой дерьма, немного подождали и сделали «косой переворот», задирая носы и ловя верховой чистый воздух, который исчезающе слабыми струйками лился с закатного неба. Да и радость была для них в этой сгущенной, застоявшейся вони, потому что она отшибала от них всех чужих, добавляла минуты ко времени заговорщицкого бормотания, потому что еще надо было им вычистить это ведро черенком от лопаты с накрученной тряпкой, и сильней, чем тошнило, хотелось, чтобы как можно больше дерьма припеклось к ржавым стенкам параши.
Коричнево-зеленая вода сочилась по осклизлому забетонированному руслу, несла дерьмо, загаженные тряпки, шматки кровавого, гниющего, не переваренного мяса, отрыгнутого людоедами из белых операционных, вилась, ползла, тянулась, словно червь, только из самой преисподней и могущий возникнуть, без головы, без глаз, без образа, как вещество того, что здесь со всеми сделали, как существо того, что станется со всеми на земле: все, все единственные жизни сольются в эту серую трубу и станут этим, только этим – но та же самая вода рождалась чистой и где-то снова становилась чистой, как в истоке: в ней жили и весенние ручьи, и русский снег, и светлая роса.
Провалиться в дегтярную топь этой ночью Зворыгин не мог: он видел ящик с желтыми патронами, и этот ящик будто плыл к нему по освещаемой прожекторным лучом ночной воде, то пропадая в полной тьме, то высвеченный вновь, и, вопреки законам физики, невероятно не тонул. И вот уже Зворыгина переполняла огненная сила, а еще через миг он опять ощущал себя в тошном плену, и весом собственного тела удушал себя, как висельник, и погружался с головой в ту самую зловонную трясину человеческой крови, мочи и дерьма, и едва пересиливал рвущийся крик омерзения и ужаса.
Наутро все двинулось по расписанию. Ершова, как обычно, поднятого первым, посадили в «семерку», Зворыгина с Ощепковым – в «шестой». В родной капонир вчера закатили «семерку», но это испугало Зворыгина не сильно: педантичные немцы расставляли трофейные «Яки» исключительно по номерам, и когда возрожденный «тридцатый» вернется, важно будет одно – с чем внутри.
Волочился в барак и увидел зашагавшего наперерез Руди Борха. Сердце сделалось в теле Зворыгина всем – разбивающим череп, грудину, ладони, ступни, сотрясающим землю чугунным набатом. По тому, как легко Руди нес промытое, опустошенное тело, Зворыгин увидел, что тот сделал все и что теперь Ершова точно придется убивать. Руди искоса кинул на Зворыгина взгляд закричавших, как у глухонемых от усилия передать несказанное, воспаленных и бешеных глаз, и Григорий с захлестнутым благодарностью сердцем увидел, как надсадился за ночь этот человек и что просить его теперь еще и о патронах – то же самое, что подымать на подломившиеся ноги загнанную лошадь.