Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять – для него или не для него все это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощренность – хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свел глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
– Така речь, шановный князю, на пэвно[220] убедит, в чьи бы уши она ни попала, – сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. – Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у Бога, уж не грязью метит в вас!
Мстиславский остался невозмутим, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, еще и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен – к тому-то ведь все и вел. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий… Что он ему?! Не о нем он думал, не для него говорил – для Челяднина, только для Челяднина говорил он. Хотел разузнать: чем дышит пожалованный опальник и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нем гнев и протест? Или, может, таится, умудренный жестоким уроком? Присматривается, выжидает – ведь, поди, десять лет провел в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живет, чем дышит Москва? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя жаждет и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна – отступится старик от своей души, станет верноподанным, учнет служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него, ведь только за ним, за Челядниным – за единым! – пойдут все маститые, пойдут не колеблясь до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе все, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матерость твоя… Все живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Буде, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост – все равно не будет овца!»
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвется от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина – спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно – ошибся или не ошибся он в своем мнении о нем.
– Дозволь тебя запытаць[221], упшеймый князю, – гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. – Як се то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222] Нешто ты отнесешь… разом с душой своей?
– Шановный пан!.. – натопорщил ус Вишневецкий. – Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]
– Я вот как уважам, шановный князь!.. – сопнул Челяднин. – Князь Мстиславский сам на себя не понесет… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин еще твое накиновение?[224]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
– Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Федор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Темного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Федор Челядня пожалован великим князем вотчиной – в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Федор Давыдов Челядня, был в не меньшей чести у другого великого князя – у Ивана Васильевича, а сыновья Федора Давыдова славно имя свое родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! – возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. – Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль ее… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесем, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идется не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
– Панове!.. – вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущенно: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. – О чым наша розмова?! Я – иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225].
– Есть и средь нас отщепенцы, – сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращенной к самому себе, добавил: – Не мне бы про то говорить да еще тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
– Да, панове, – поморщился Вишневецкий, – цяжко вам под своим царем. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? – Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. – Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… – Вишневецкий вновь рассмеялся – от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: – Чыж-то йому тылько хлопы потребны? – Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращен в себя, – не нужен ему был никакой ответ, все он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улегся на нее животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.