Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вон, стало быть, как? – игриво нахмурился Иван. – Стало быть, и в смущение?.. А братья твои, гляжу я, пуще прежнего удручились. Им, должно быть, вовсе худо на душе? Что же удручились, княжичи?
– Не отпускай, государь, Петра за рубеж, – глухо и гневно сказал Андрей. – Не отпускай! Попытай иных бояр – пусть скажут… Нелепость[214] братца нашего горше смерти его, государь.
– Гораздо, – враз меняясь в лице, сказал Иван. – Попытаю и иных… Ты, Челяднин, како мнишь, сказывай?
– Како ж я мню, государь, на пиру сидючи? – усмехнулся Челяднин. – В притче как сказывается: во хмелю что хошь намелю, а просплюсь – отопрусь. Не мое сейчас мнение, государь, – хмелево… Да и усадил бы ты недоросля за стол, к яствам, к вину… Мужать княжичу пора. Мы в его лета на бранях промышляли, полонянок окарач ставили, а он, должно быть, еще и хмельного ни разу не пригубил. Пусть испробует – с похмелья блажь отойдет. А нет – жени его, государь, пусть в постельных науках изощряется.
Иван выслушал Челяднина спокойно и как будто даже равнодушно; его лицо, только что бывшее возбужденным, кощунственно веселым и красивым, стало непроницаемым и презрительно-спокойным.
– Ты, Мстиславый… – вяловато повелел он.
– Что нас пытать, государь?.. – сухо ответил Мстиславский. – Его самого попытай: поцелует ли крест тебе и станет ли вежливо службу нести и честно? Ежели нет – что тебе в нем тогда?! Пусть идет прочь, без доли, без чести… Пусть несется ветром, как былие во поле.
– Русский он, Мстиславый! – ощерился Иван. – Русский!.. А за каждого русского я пред Богом и совестью своей в ответе. Как былие во поле!.. – злобно передразнил он Мстиславского. – Что с Русью станется, коли таких вот сынов ее, как былие во поле, распускать?! Пригож он мне, и разумею я его, да он меня не разумеет. Не к тем наукам соблазн его… Отечеству служить навыкать надобно в первый черед, как пращуры наши! Предок наш славный, Мономах-князь, с тринадцати лет трудился в разъездах бранных… Отцы наши, деды, прадеды допрежь навыков книжных да премудростей филозофских на бранное поле шли супротив супостата, кровь свою проливали за отечество, а уж потом науку книжную постигали. И не в постелях бабьих, знамо тебе, Челядня, отцы наши и деды мужали, а опять же – в походах и сечах лютых. А кабы на бабах обретали мы мужество свое, не стояла бы Русь подобно Риму, а рассыпалась бы в прах, как Содом и Гоморра. Да и не так уж мы темны, како мнится иным из нас… Вера наша правая просвещает нас! Слышишь, Глинский? Вера! Души наши и разум питаются добром и мудростью Бога нашего, и Бог предопределил все наши пути.
– Ох истинно, государь! – умильно вздохнул Варлаам, с восторгом и благоговением слушавший Ивана. – В руце божией благоуспешность человека, и на лице книжника он отпечатлеет славу свою.
– Университас, государь, такое же место, что и храм божий, – сказал тихо Глинский. – Во храме, пред ликом Господа, человек насыщает душу, в университасе – разум. И то и другое – Божье произволение, государь.
Варлаам фыркнул за его спиной, переглянулся с Левкием – на их лицах остро проступила коварная блаженность.
– Ужли и нам устроить университас? – бросил насмешливо Иван.
– Пошто бы и не устроить? – все так же спокойно отозвался Глинский. – Не стало бы нужды вот таким молодцам (Глинский вяловато и скорбно кивнул на младшего Хворостинина, понуро ждавшего своей участи) оставлять свою землю, свой дом, чтоб к наукам и прочим полезным делам приобщиться, в коих нужда превеликая государству нашему.
– Государству нашему нужда превеликая в добрых воинах и истых мужах, – убежденно и властно сказал Иван. – Еще многое добыть надлежит государству нашему, и добывать то все придется мечом, на поле брани! Всему свое время, как писано… Время убивать и время врачевать!.. Время разрушать и время строить!.. Время войне и время миру. Разумеешь ли ты меня, княжич? Подыми свои глаза, погляди на меня… – Мягкость, но какая-то особенная, не сочувственная, а подкупающая, снисходительная мягкость была в голосе Ивана, не заставлявшая отступаться ни от чего его самого, но требовавшая отступничества от другого. – Разумеешь ли ты меня? Что бояре рекли – то пустая изощренность их лукавых душ… Не приспело еще время садиться нам за харатьи[215] да мудрствовать прелукаво о суете сует, изводя втуне недолгий час наш земной. Вельми много еще сотворить нам надобно – руками сотворить, силой, храбростью… и злобой нашей, и жесточью! Ибо, подвизавшись на доброе и великое, не можем мы сердца свои мягче воска смягчать! Великое дело грядет, княжич! Тебе непросто разглядеть его, но меня Бог поставил выше…
– Мне трудно уразуметь тебя, государь, – сказал горько Петр. – Мысли твои высоки… Необъятны! Но ежели ты разумеешь меня, государь… Ты сказал – разумеешь!.. Тогда отпусти меня… Отпусти, государь! Нет сил душу свою вспять повернуть. Паче уж мне в темнице сидеть или сгинуть.
Крупные слезины выкатились из напряженных, немигающих глаз Петра, на мгновение замерли на крутых взломах его щек, словно скипелись с их пылающей бледностью, и медленно блестящей струйкой оползли вниз, к уголкам губ. Страшней любой отчаянности были эти слезы и дерзостней любого протеста.
– Вели увести меня, государь, – тихо попросил Петр.
– Ты не в моей воле, – сухо, отчужденно сказал Иван. – В судьбе твоей властны братья твои старшие. Так извечно ведется у нас на Руси, и я не властен рушить обычая. Как скажут они, так и будет с тобой учинено.
Петр покорно опустил голову.
– В темницу его, государь, – гневно и твердо сказал Андрей. – Иначе он самовольно побежит за рубеж.
– В темницу, – быстро повторил вслед за старшим братом Дмитрий.
Крутая морщина сползла с Иванова переносья.
– Прощай, государь, – поклонился Петр. – Прощайте, братья!.. Я рад, что и вы не преступили своей души.
Дмитрий не выдержал, повернулся к Петру, но обнять его на глазах у царя и старшего брата ему не хватило духу.
– Прощай, братец, – еле слышно сказал он и опустил перед Петром глаза.
2
К утру второго дня пиршество в Грановитой палате стало чуть притихать. Попригасли свечи в паникадилах, поистомились стольники и виночерпии, поупились гости…
Царь отправился почивать. Только он один и мог уйти с пира, другим – так уж велось с давних пор – не дозволялось оставлять пир по своей воле до самого его окончания. И день, и два, и три тянется государев пир, щедро льется вино, яства ломят столы – легче дюжину необъезженных жеребцов обуздать, чем высидеть на таком пиру, но сидят, из последних сил сидят, изнывают, наливая себя вином, набивая яствами… Не выдержишь, обопьешься, свалишься под стол – не велика беда: опозориться – не надерзить! Вытащат слуги вон из палаты и, посмотря по чину, по достоинству, то ли домой свезут, то ли кинут, как простого ярыжку, наземь. Такое простится, оставится, но уйди-ка самовольно, посмей – тут уж несдобровать никому: ни худородному, ни именитому. Две дерзости не прощаются никогда и считаются самыми великими – проехать через весь Кремль или уйти самовольно с государева званого пира.