Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следом за ней вошла еще одна, с косами, чуть постарше первой. Она несла полный поднос тарелок с кушаньями. Вдвоем они быстро и молча собрали на стол, отошли к двери, сложили руки на груди и замерли.
— Спасибо, дети мои, — сказал Демид, и обе девушки скрылись. Они были красивы и миловидны, эти девушки, особенно та, что постарше, с косами. Но ни одна из них не походила на Демида.
— В самом деле дочери, что ли? — спросил Устин.
— Ага, — кивнул Демид, достал из тумбочки бутылку водки. — Ну, за встречу! Садись, помянем минувшие годы.
Устин окончательно пришел в себя. Он сел к столу и сказал:
— Только переоделся бы ты...
— Это можно, — проговорил Меньшиков и вышел.
Через несколько минут перед Устином сидел прежний Демид, только поседевший, немного сморщившийся. На секунду Морозову даже показалось, что они находятся не в Озерках, а в той зауральской лесной деревушке, в которой прокоротали не одну зиму, что сейчас прибежит от Микитовых дочерей Тарас Звягин, войдет Серафима в своем длинном платье, молодая, стройная...
— Значит, жив все-таки? — спросил Устин, подвигая к себе рюмку.
— Да нет. Я покойник, как ты сказал. Давным-давно.
— Как это понять? — Устин поднял голову, бородой чуть не опрокинул рюмку на длинной ножке. И продолжал уже зло и раздраженно: — Ты говори уж прямо, коли... привезла меня к тебе Пистимея. Или опять... Не все мне положено знать?
— Да нет, скажу все прямо. Чего мне от тебя таиться? Пей вот сперва.
Они выпили. Демид наполнил рюмки снова, встал и прикрыл плотнее дверь, куда ушли девушки.
— Так вот, Устин Акимыч... — начал Меньшиков, вернувшись к столу. — Демид действительно умер где то, пропал бесследно, размолола его история в порошок, ветер разметал по белу свету, время стерло его имя в памяти людей.
— Красиво говоришь. Где так научился?
— Просто занимался самообразованием.
— Вон как! Сейчас-то ты кто?
— Есть такая фамилия немудрящая — Кругляшкин. Вот я и есть Дорофей Кругляшкин.
— Я не про фамилию. Кто ты теперь, чем живешь? Вижу, — Устин кивнул на стол, обильно уставленный закусками, — не сильно бедно живешь.
Демид, как бы раздумывая, говорить или нет, глубоко втянул в рот нижнюю губу, смачно пососал ее. Потом отпил из рюмки, проколол вилкой небольшой соленый огурец и понюхал, целиком засунул в рот и принялся с хрустом жевать.
— Хороший засол, ах хороший! — крякнул Демид. — Не перевелись, видно, в Сибири мастерицы соленья готовить.
И снова пососал нижнюю губу.
«Не растерял, значит, зубы-то, крепкие еще у дьявола», — опять подумал Устин. А вслух проговорил:
— Выходит, не хочешь все прямо сказать?
— Что ты, что ты... Какие могут быть тайны меж нас! — Демид вытер не спеша платком вспотевшее лицо. — Слуга Господень я.
Устин бросил в тарелку кусок курятины, вытер пальцы салфеткой.
— Эт-то ловко ты... Поп, значит! Отец Дорофей?
— Ну, вроде бы...
— Обедни служишь? Проповеди говоришь?
— Случается... — Демид ткнул вилкой еще в один огурец и понес в свою тарелку... Огурец был крепкий, тяжелый, он соскользнул с вилки и упал на скатерть. Демид тотчас проколол его снова насквозь и, придерживая пальцами другой руки, переволок наконец к себе. — Утешаю в горестях, благословляю в радостях.
— Понятно, — усмехнулся Морозов.
На самом деле ему ничего не было понятно. Демид был совсем не похож на священника. Борода, правда, есть, но небольшая, жиденькая. Руки вон жилистые, сильные, под рубахой так и играют мускулы. Состарился, а руки все как у мясоруба. Во всяком случае, у попов таких рук не бывает. И глаза... да и вообще весь он скорей смахивает на мясника, чем на священника. Даже когда был в белой, чуть не до пят, рубахе, в нем не было ничего поповского... А разговор? Разве так говорят попы?
— Врешь ты, однако, — сказал Устин. — Какой из тебя поп?
Демид пожал плечами:
— Попы — они разные бывают. Но какими бы ни были, все угодны Господу, потому что все так или иначе служат ему, ибо все несут народу благую весть о грядущем царстве Божием... Что-то плохо пьешь, давай-ка...
Демид налил себе третью рюмку.
— Погоди-ка! — Морозов хлопнул даже себя по лбу. — Так вон из каких ты попов! Как же это мне сразу не стукнуло? Из баптистов ты, что ли, как Пистимея моя?
— Ну... может быть, — опять неопределенно ответил Демид с усмешечкой. — Какая тебе-то разница? Пей, что ли.
Но Устин отодвинул рюмку.
— Как же ты в наших краях оказался? — спросил он. — Или... не покидал их? Не должно вроде...
— Долго обо всем рассказывать, Устин. До войны в тюрьме пришлось посидеть. Кабы не немцы, вряд ли вышел бы оттуда живым... Да, так вот. Потом... потом в Освенциме был, в Бухенвальде... В общем, много этих лагерей смерти прошел.
Устин поднял голову. Демид скривил губы, пояснил:
— Ты ведь тоже в этой... как ее, Усть-Каменке, что ли? Знаю, знаю...
— Откуда же? — насмешливо промолвил Устин. — Нищие, что ли, доложили, которые к Пистимее все ходят?
— В том ли дело, откуда знаю! Да... а к концу войны перевели меня в Австрию, в концлагерь Маутхаузен. Знаешь о таком?
— Пользовался слухом, — нехотя сказал Устин.
— Ну вот... Это был, пожалуй, самый страшный для людей лагерь. Чего только там не делали...
Демид рассказывал долго — наверное, с полчаса. Рассказывал тихим, доверчивым голосом, словно уговаривал в чем-то малого ребенка.
— Словом, — закончил он, — почти до конца войны я прослужил в этом Маутхаузене. Потом... в общем, еще во многих странах побывал, кроме Германии-то. Но... хватит, пожалуй, обо мне. И так рассказал больше, чем надо бы. Да ведь друг ты мне. Как сам-то живешь?
— Что я, живем... — Устин чертил по столу вилкой. — К нам-то, говорю, зачем пожаловал? Если признают тебя...
— Конечно, в панфары от радости не ударят, как Тараска говорил. Как он там, живой-здоровый? — снова уклонился Демид от вопроса Морозова. — Как Захарка Большаков? Я слышал, собираетесь асфальтировать главную улицу деревни.
И вдруг Устин со злостью отодвинул тарелку и тут же почувствовал, вот-вот перестанет управлять собою, сорвется.
— Так, — выпятил мокрые губы Демид. — Капризный гость. Чем же я тебя ублажить еще могу?
Глаза Демида делались все уже, губы тоньше и тоньше. Эти Демидовы глаза и губы раздражали Устина. Но главное было не в глазах, не в губах. Главное было в голосе Демида, который становился все тише, все ядовитее, все острее, все зловещее.