Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не требуется большого воображения, чтобы увидеть, что причина коренится в совместном достижении европейского империализма и национализма стран третьего мира: универсализации национального государства как самой востребованной формы политического объединения. Национальные государства обладают способностью навязывать свои игры вокруг истины, а университеты, несмотря на свою критическую дистанцию от государства, являются частью системы институтов, вовлеченных в этот процесс. «Экономика» и «история» – две формы знания, соответствующие двум основным институтам, которые дали миру (а затем сделали универсальными) буржуазный порядок: капиталистический способ производства и национальное государство (где «история» обращается к образу гражданина)[114]. У критически настроенного историка нет другого выбора, кроме освоения этого знания. Поэтому граждане нуждаются в понимании государства в терминах этого государства, то есть в терминах самооправдывающих нарративов гражданства и модерности. Эти сюжеты всегда будут возвращать нас к универсалистским утверждениям «модерной» (европейской) политической философии – даже такая «практическая» наука, как экономика, которая сегодня выглядит естественным элементом мироустройства, теоретически укоренена в идеях этических учений Европы XVIII века[115]. Историк третьего мира обречен на знание истории «Европы» как родины «модерна», в то время как «европейский» историк не сталкивается с подобными затруднениями в отношении прошлого большей части человечества. Отсюда и повседневная субалтерность не-западных историй, которую я хочу проаналиизировать.
Однако понимание того, что все «мы» занимаемся «европейской» историей на материале различных, зачастую неевропейских архивов, открывает возможность для проекта политического союза между доминантной историей метрополий и многообразием периферийного прошлого субалтернов. Назовем этот проект провинциализацией «Европы», той Европы, которую совместные усилия и насилие со стороны модерного империализма и национализма стран третьего мира сделали универсальной. С философской точки зрения этот проект должен основываться на радикальной критике и преодолении либерализма (то есть бюрократических конструкций гражданства, модерного государства и буржуазной собственности, созданных классической политической философией). Это то основание, на котором оказываются рядом поздний Маркс, некоторые элементы постструктуралистской мысли и философии феминизма. В частности, мне придает смелости храброе заявление Кэрол Пейтмен в книге «Сексуальный контракт», что сам концепт модерной личности относится к патриархальным категориям мышления[116].
Провинциализация Европы?
Проект «провинциализация Европы» отсылает к истории, которой пока еще не существует; поэтому я могу говорить о нем только в режиме программного заявления. Чтобы устранить возможное недопонимание, я должен сначала обозначить, чем он не является, а потом уже обрисую, каким он может быть.
Он не призывает к упрощенному, бездумному отказу от модерности, либеральных ценностей, универсалий, науки, разума, больших нарративов, тотализирующих объяснений и так далее. Джеймисон недавно напомнил нам о «пагубности» отождествления «философской концепции тотальности» с «политической практикой тоталитаризма»[117]. Между этими двумя позициями как раз и вторгается история – все те противоречивые, многообразные, гетерогенные формы борьбы, исход которых никогда нельзя предсказать даже ретроспективно, в соответствии со схемами, которые пытаются приручить, ассимилировать эту гетерогенность. В этой борьбе были эпизоды применения силы (как во имя, так и против модерности) – физического, институционального, символического насилия, зачастую осуществлявшегося с мечтательным идеализмом. Это насилие играет решающую роль в установлении смысла, в создании режимов истины, в определении, какая или чья версия «универсального» празднует победу. Как интеллектуалы, функционирующие в академической среде, мы не можем занимать нейтральную позицию в этой борьбе и претендовать на место вне познавательных процедур, принятых в университетах.
Следовательно, проект провинциализации Европы не может быть проектом культурного релятивизма. Он не может произрастать из утверждения, будто разум/наука/универсалии, которые помогли утвердить Европу как модерн, всего-навсего отражают «культурную специфику» и потому принадлежат только европейской культуре. Аргумент не в том, что рационализм Просвещения всегда оказывается неразумным сам по себе, скорее, необходимо задокументировать, как именно – в ходе какого исторического процесса – его «разум», далеко не всегда и не всем очевидный, превратился в очевидный для всех. Если язык – это не более чем диалект, подкрепленный армией, то же самое можно сказать и о нарративах «модерности», которые сегодня уже почти повсюду указывают на некоторую «Европу» как на первичный габитус модерна.
Можно предположить, что Европа, как и «Запад», воображаемое бытие, но это предположение само по себе никак не ослабляет ее привлекательности или влияния. Проект провинциализации Европы должен включить несколько дополнительных шагов: во-первых, признание того, что приобретение Европой характеристики «модерная» – это неотъемлемая часть истории европейского империализма в рамках всемирной истории; и, во-вторых, осознание того, что отождествление Европы с модерностью произошло усилиями не только самих европейцев – национализмы стран третьего мира, как модернизационные идеологии par excellence, были равноправными партнерами в этом процессе. Я не предлагаю игнорировать антиимпериалистические моменты в биографиях этих национализмов; я всего лишь подчеркиваю, что проект «провинциализация Европы» не может быть националистическим, шовинистическим или атавистическим. Освобождая историю – упорядоченную, институционально регулируемую форму коллективной памяти – от ее неизбежного переплетения с большими нарративами прав, гражданства, национального государства, публичной и частной сфер, нельзя не проблематизировать «Индию» по мере того, как мы развенчиваем «Европу».
Идея состоит в том, чтобы вписать в историю модерности двойственность, противоречия, насилие, трагедии и иронию, которые ее сопровождают. Невозможно отрицать, что риторика и призывы к (буржуазному) равенству, гражданским правам, самоопределению в суверенном национальном государстве во многих ситуациях придавали сил маргинальным социальным группам в их борьбе, и признание этого – неотъемлемая часть проекта Subaltern Studies. Однако в этих историях, приветствующих наступление эры модерного государства с его идеей гражданства, постоянно замалчивается сюжет о том, что подавление и насилие были столь же действенны в победе модерна, сколь и сила убеждения, присущая его риторическим стратегиям. Этот парадокс – недемократические основания «демократии» – нигде не проявился (парадокс) так явно, как в истории современной медицины, общественного здоровья и личной гигиены, дискурсов, сыгравших центральную роль в локализации телесности модерной личности, формировавшейся на пересечении общественного и частного (в границах, определяемых государством или при участии государства). Однако триумф этого дискурса всегда зависел от мобилизации и эффективных мер физического принуждения. Я говорю «всегда», потому что это принуждение является одновременно изначальным/основополагающим (то есть историческим) и пандемичным, повседневным. Дэвид Арнольд в недавней статье об истории тюрьмы в Индии приводит хороший пример базового насилия. Арнольд показывает, что принуждение в колониальной тюрьме было необходимым элементом ранних новаторских исследований медицинской, пищевой и демографической статистики в Индии, поскольку именно в тюрьме организмы индийцев были доступны модернизационным исследователям[118]. Недавний пример принуждения, которое по-прежнему осуществляется от имени нации и модерности, можно увидеть в кампании по борьбе с оспой, которая шла в Индии в 1970-е годы. Два американских врача, один из которых, вероятно, был индийцем по происхождению, описывают свои действия в штате Бихар,