Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднял глаза. Солнце заволокло тучами.
За могилой я увидел Улыбающегося Одуванчика на лугу жизни. В церкви я его не заметил, и даже здесь он не мог совладать со своей ухмылкой-тенью. Черноволосый, с широкими черными бровями и густой щетиной.
Виртуоз похорон Турид стала скликать всех на поминки, а Симона поставила вариться кофе на семнадцать человек и вынесла четыре тяжелых пирога. В Зеленом доме не было такого количества гостей с прошлых поминок. Гейри стоял в почетном карауле возле стола с пирогами в углу гостиной, и маленькие молчаливые фотографии с чердака наблюдали за всем из лестничного проема. Я не мог отрицать, что настроение у собравшихся немного приподнялось. Очевидно, мы все обрадовались, что сложный человек нашел для себя решение. Сейчас я обнаружил, что больше всех, видимо, по Хроульву скорбел именно Фридтьоув. Во всяком случае, никто не возразил, когда он попросил дать ему прочесть стихи. Он встал у двери, покрытой белым лаком, и прочел написанное от руки надгробное слово гостям, которые в большинстве своем не знали этого длиннолицего чудака. Было занятно наблюдать за лицами фермеров – Эферта, Йоуи и Бальдюра, смотрящих на этого высоколобого эстета из другого мира. Он телеграмму читает? А в глазах Тоурда и его друга я, напротив, вычитал братское понимание, едва они перевели взгляды на нашего критика: он был один из них. И тут я вспомнил, кто этот светловолосый. Фаререц! Стихотворение было роскошное, особенно если учесть, что Фридтьоув страдал поэтической инвалидностью и мог сочинять стихи только осенью, а сейчас было седьмое мая и ночи белые.
ХРОУЛЬВ
Небо обрядило землю в саван,
а ночь превратила белое в черное.
Черны заснеженные горы, и луга черны,
дома покрашены черным: стены, крыши, окна, —
и в черном как смола дворе прорастает одуванчик —
черный-черный.
Долина, в которую мы так и не заехали,
круглый год погружена во мрак.
Пока ты не вернешься туда и не затеплишь свои глаза —
две старые свечи.
Глава 51
Тоурд целую зиму жил на Фарерах. Из-за какого-то каприза судьбы он оказался в Клаксвуйке, и там выучился парикмахерскому делу. Под крутыми утесами, скрытыми туманом, он познакомился с человеком лет тридцати по имени Оливур Хойдаль, и они с ним обрели свою «samkynd»[148]: стали жить вместе и были изгнаны с этого благонравного атлантического архипелага, уплыли к большой Исландии и ступили здесь на берег как настоящие первопоселенцы: наша первая гомосексуальная пара.
Конечно, никому и в голову не пришло, что они любовники. Понятие, что мужчина может быть с мужчиной, возможно, существовало в паре подвалов в столице, но еще не разнеслось по всем горам нашей страны; ледник Ватнайёкютль еще был девственным и чистым, что видно по его фотографиям тех лет. Для местных жителей Тоурд и Оливур были просто друзьями. Но в маленьком городке каждый человек имеет значение, и они сразу наложили на него свой отпечаток, ходя по улицам – с такими ухоженными прическами, такими свежими манерами. Окружающие воспринимали их с опаской. Через несколько дней после похорон наши приятели обустроили старый овечий барак Хроульва – открыли там причудливую смесь парикмахерской и кафе. Над дверью была рукописная вывеска: «Skarven»[149]. Мы честно рассказали о нем в газете, так как знали, что оно едва протянет до июня. И даже культурный Баурд спрашивал: «Кафе? А это еще что?»
А еще барак стоял на отшибе за Косой, вдалеке от проезжей дороги, и хотя Тоурду удалось уговорить свою сестру стоять там за самодельным прилавком допоздна, жители городка не спешили на «стрижку и кофе 35 крон». Единственная польза от «Баклана» заключалась в том, что он подал жителям городка идею, как называть этих странных «птиц». «Бакланы» много суетились в дни перед и после открытия кафе, а высокого фарерца, чтоб отличать от приятеля, прозвали Хохлатый баклан, или Хохлан. Это прозвище очень подходило к нему: у него была длинная шея, а чубчик шел ото лба прямо вверх. Словно хохолок из перьев у птицы. И хотя наши соотечественники были совсем невинны в том, что касалось альковных дел, языки у них, как всегда, попали в цель.
У меня нашлась отличная уважительная причина, чтоб просидеть у них весь первый день открытия, попивать фантастически скверный кофе и иметь возможность четыре часа без перерыва смотреть на Эйвис. Разумеется, мне при этом пришлось общаться с Фридтьоувом, который, конечно же, стал первым постоянным клиентом кафе. В этом дугообразном здании до сих пор стоял неслабый запах сырости и овец, а мы сидели там, словно два джентльмена в ссылке, и обсуждали старых общих друзей – Гардара-Прожигардара и других – в самой что ни на есть братской манере, пока я глазел на девчонку, а он – на парней. Иногда заходил Грим и мешал нам. «Тебе стричься не нужно, это только ему нужно», – сказал он, указав на Фридтьоува.
Баклан и Хохлан то приходили, то уходили, ставили освещение, смотрели в зеркало. Было ужасно обидно слышать, как Фридтьоув говорит с фарерцем по-датски: на каком-то напыщенном гейском датском: мудреные длинные слова, наверняка рассчитанные на то, чтоб заманить выходца из Клаксвуйка к себе в постель. Вся эта сцена вызывала странноватое ощущение: критик флиртует с твоим персонажем! По правде говоря, они – Фридтьоув и Оливур – сильно напоминали друг друга. Лица похожие, как у супругов. Эйвис после всех своих слез мало-помалу вновь обретала былую красоту. С нее еще не спал послеродовой жирок, который был ей к лицу, и ее груди были упруги как молочный пудинг. Боже мой! Что я только что сказал!.. Я попытался затушевать эти мысли, начав глядеть в угол, в котором умер ее отец.
Ее отец снова умер – в день после похорон. Симона больше не могла хранить свою тайну. Эта большеглазая близорукая женщина. Турид улеглась на покой, и они вдвоем сидели в кухне перед большим четверным окном, наполненным холодным весенним полночным светом. Эйвис размачивала твердое печенье в половине стакана молока, а Симона подсела к ней, скрестив руки на своей птичьей груди, и быстрым дробным движением вытянула голову