Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никаких сомнений на мой счет ни у кого не возникло. Идет раненый офицер, явный герой. Кто знает, какие государственные дела призывают его? Может быть даже, он сейчас срочно должен арестовать кого-нибудь из этих проклятых большевиков! Во всяком случае, меня выпустили за дверь с почтением.
И вот я на Невском проспекте. Там — торговля по всем углам и уличные митинги. Тут продают курицу, там агитируют за войну, в подворотнях предлагают валюту. Толчея, смешение разных лиц и одежд. Но простого народа почти нет. Невский проспект — это было место не для большевиков.
Плелся я ни на что не глядя. Все опротивело. Хотелось, чтобы все как-нибудь вошло в берега, успокоилось. Какая-то возникла у меня мечта о всеобщем блаженстве и счастье. Потом-то мне подробно и не раз объясняли, что мечты, которые иногда налетали на меня в ту пору, называются мелкобуржуазными иллюзиями и предрассудками, но я тогда не был еще обо всем этом осведомлен и поэтому свободно предавался мыслям о счастливой, здоровой, нормальной жизни. Чтобы трудовым людям, к которым я, безусловно, причисляли себя, все было дано, по всей справедливости, и чтобы сгинули куда-нибудь к черту эти господа в котелках и все тогдашние осточертевшие правители. Я утешал себя утопиями, потому что мне было тоскливо, нехорошо. Даже на девиц не хотелось глядеть. Вот какое действие оказала на меня агитационная картина! Сложное дело — агитация!
Должен добавить, что удивительная перемена произошла и с маленьким французским капитаном, комментатором картины и пропагандистом войны до победного конца. Мне потом рассказывали, что он агитировал-агитировал и вдруг круто повернул к большевикам. Оказался сам распропагандированным событиями, обстановкой, солдатами. Утверждали, что это был знаменитый потом Жак Садуль [20]. Не знаю. Может быть, это и сказки. Может быть, не Жак Садуль. Но что этот капитан стал коммунистом — факт, я однажды слышал его речь на одном собрании и узнал его. Вот как жизнь поворачивала людей!
А во мне, когда я в тот день брел по Невскому, все — фронтовое и тыловое — вспенилось, как будто кто-то схватил меня огромной лапищей и взбалтывал неведомо зачем, как бутылку с какой-то мутью.
Меня остановила огромная афиша, наклеенная на стену. На ней громадными буквами объявлялся «концерт-митинг» — так назывались тогда агитационные парад-алле знаменитых деятелей, артистов, ораторов, писателей и авантюристов. На той афише крупно, вне всякого алфавита, прямо в глаза, в душу лезла фамилия известного в ту пору депутата Государственной думы, члена кадетской партии, по фамилии — Родичев. Имя и отчество у него были, кажется, как у Шаляпина, — Федор Иванович, а может быть — Измайлович. Впрочем, кому сейчас интересно, как звали этого давно сошедшего с арены представительного мужчину с громовым голосом и умелой жестикуляцией? За ним следовали два или три великих артиста тех времен. А после этих корифеев мелким шрифтом перечислялась большая группа лиц. Они шли по алфавиту от «А» до ижицы, эти неизвестные ораторы. Случалось тогда, однако, что иные из таких быстро выскакивали из алфавитного ряда и уже на следующем митинге объявлялись рядом со знаменитостями.
Парад-алле назначался на сегодня в цирке Чинизелли, обожаемом всеми мальчишками города заведении, где особенный азарт вызывала «французская борьба». Поддубный, Кащеев, Лурих пользовались повсеместной славой. Привлекали публику и безымянные борцы в черной маске. Загадочные фигуры. Будущие Поддубные. Неизвестные ораторы на концертах-митингах чем-то напоминали этих новичков, которых устроители скрывали за черными масками, соблазняя публику тайной.
Я читал фамилии этих не ведомых никому ораторов и вдруг на самом последнем месте, на «ш», увидел — «Б. Шитников». «Так ты жив!» — обрадовался я и тотчас же повернул к цирку. Попал вовремя и, конечно, как раненый герой, билет достал вне всякой очереди.
Сначала знаменитый артист продекламировал искусно модулирующим баритоном патриотические стихи знаменитого поэта. Поэт тоже вышел кланяться — этакая кокетливая личность с шевелюрой и при галстуке бабочкой, как у лакея в ресторане. А затем появился один из новичков. Но его приветствовали восторженными овациями. Еще бы! То был сверкающий погонами и ремнями фронтовой штабс-капитан, с офицерским Георгием и Владимиром с мечами и бантом на груди. Английского сукна френч, американские краги. Мне стало даже обидно и завидно. Я с ним не мог идти ни в какое сравнение — и чин меньше, и ордена куда бедней. И захотелось мне что-нибудь такое сотворить, чтобы затмить этого павлина. На этом концерте-митинге много было хорошеньких девушек, и одну я успел наметить. О тоске и мелкобуржуазных мечтаниях я уже забыл. Вообще тоска — серьезное дело только после сорока лет, а в двадцать лет это просто так, чепуха, если, конечно, человек не Лермонтов и не Герцен.
Штабс-капитан произнес блистательную речь о пользе войны, о героизме, об отечестве, и на арену хлынули молодые и старые, подняли его на руки, прокричали «ура!». Девушка, которую я наметил, поднесла ему цветы, и это просто уже невозможно было выдержать. Весь женский пол — от гимназисток до старух энтузиасток — кричал, вопил, визжал, плакал, обожал, преклонялся, отдавался только этому штабс-капитану и больше никому. Штатские даже и не пытались удержать своих пламенеющих жен. На глазах у меня человек стал кумиром публики.
После него пришлось трудно даже Родичеву. Его встретили как уже признанную известность, но без особой горячности. Этот деятель, помнится, обвинил немцев в том, что они держали Бакунина в тюрьме, и предлагал отомстить немцам за это. Тут был какой-то сложный демагогический ход, который встретил одобрение публики. Удивительно! Ну что и Родичеву, и всей этой контрреволюции до Бакунина? Но раз можно приспособить и Бакунина для своих целей, то подавай сюда и его! И аудитория ревела, требуя мести немцам за Бакунина.
Затем объявили Шитникова. Да, я не ошибся. То был тот самый Борис Шитников, которого я самолично укладывал в пулеметную одноколку в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии и просил обязательно довезти его до какого-нибудь хотя бы фельдшера. Шитников был тогда ранен в плечо, тяжело ранен, но не стонал, а только хмурился. Он и