Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мосье Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне вытереть слезы; он терпеливо ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой, — уже не вздрагивала, не рыдала, уже не чувствовала отвращения к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала умереть.
— Значит, вам жаль было терять друга? — спросил он.
— Меня убивало то, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти тяжкие дни я не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в уверенность, что вы можете уехать, не простившись со мной!
— Повторить вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут доказательства. Я оправдаюсь.
— Говорите, объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.
— Но прежде вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко, в город. Я нарочно пришел за вами.
Не задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду, я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.
Он пошел бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под липами. Он не спрашивал, устала ли я, он только посматривал на меня и делал выводы.
— Все эти тяжкие дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось уверениями, что, как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и нетвердо. — «Все эти тяжкие дни» я ни на минуту не забывал о вас. Верная женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех Божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните же на меня.
Я подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы состояния моей души.
— Да, — сказал он, после того как несколько минут пристально всматривался в меня. — Подпись подлинна, это почерк верности. У ней железное перо, она пишет с нажимом. Вам не больно?
— Очень больно, — искренне отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не в силах сносить этот нажим.
— Elle est toute pale! — пробормотал он про себя. — Cette figure-là me fait mal.[343]
— Ах, так на меня неприятно смотреть?..
Я не сдержалась, слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла навязчивая мысль о том, что несовершенство моей внешности велико; в ту минуту мысль эта особенно меня мучила.
Черты его выразили бесконечную нежность, теперь фиалковые глаза увлажнились и заблестели под густыми ресницами испанца; он вскочил.
— Пойдемте.
— Я совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться — от его ответа слишком многое для меня зависело.
Он остановился и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех самых пор я поняла, что значу для него, а что я значу для всех прочих, мне тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться впечатления, производимого тобою? Быть может, и трусость. Но в тот день мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!
Я шла с ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро — путь был приятен, погода прекрасна. Мосье Эмануэль говорил о своем путешествии — он собирался провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь. Он поинтересовался, как я думаю жить во время его отсутствия. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с ним планами обрести независимость и открыть свою собственную школу, — так не оставила ли я эту мысль?
…Нет, отчего же. Я пытаюсь, насколько возможно, копить деньги, чтобы осуществить свое намерение.
…Ему не хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему скучать, буду тосковать, печалиться.
Все это было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.
— И все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка вам писать и не хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению. А на улице Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем, вообще, извинительные и разумные, иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и ведут к злоупотреблениям.
— Но если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня. Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?
— Doucement, doucement,[344]— ласково говорил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности. Soyez tranquille.[345]
С этими словами он остановился.
Мы шли уже долго. Теперь мы оказались в чистеньком предместье, застроенном милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье Поль.
— Давайте войдем, — сказал он.
Он не стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить. Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом, и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.
Из прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось, премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился навощенный пол, ковер ярким пятном лежал посредине, круглый столик сверкал так же ярко, как зеркало над камином. Стояли тут и кушетка, и шифоньерка, и в ней, за обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелись красивая посуда, лампа, французские часы, фигурки из матового фарфора. В проеме большого, единственного, окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных горшка, и в каждом — цветущее растение; в углу помещался guéridon[346]с мраморной столешницей, а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено, в него врывался свежий ветерок, фиалки благоухали.