Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе придется иметь при себе оружие. Не боишься?
— Я? Конечно, нет! — ответил я. — Насчет оружия я спокоен.
Я думал, нет ли в моей голове какого-то изъяна, дырочек вроде как в дуршлаге, если я не могу отказаться. Может, мне льстит это предложение возможностью постранствовать бок о бок с великим человеком, помчаться с ним как ветер по горным дорогам. Машина летит вперед на бешеной скорости. Дикие звери в страхе разбегаются. Земля бежит под колесами. Грозная Вселенная вращается вокруг нас. А он молчит, погруженный в глубокие думы о судьбах наций и всей планеты. Мы услышим тихий зов отринутого нами мира, а за нами тайно, крадучись, последует интернациональный сброд — убийцы всех мастей, только и ждущие своего часа, чтобы схватить нас.
— Иной раз приходится лишь удивляться, почему желающие сказать миру слово правды не обеспечат сперва свою безопасность.
— Это вредная, никуда не годная точка зрения, — возразил Фрейзер.
— Негодная? Ну, это я так, просто в голову пришло.
— Но ты согласен или нет?
— Ты считаешь меня подходящей кандидатурой?
— Нам нужен типичный американец.
— Думаю, что смогу заниматься этим некоторое время, — произнес я. — Если только дело не затянется.
— Мы рассчитываем на пару-другую недель. Только чтобы оторваться от Скунса и его подручных.
Он ушел, а я остался в саду, где в траве шныряли ящерицы, а раскаленные от зноя стены украшала роскошная пестрая кайма из сидящих наверху птиц, где серые, словно вулканический пепел, мексиканские боги утверждали извечную силу и жизнестойкость природы. На втором этаже Паславич играл Шопена. Теперь я думал о том, как ужасно сдаться убеждающей силе другого, ощутить ужас и безнадежность жизни, повинуясь не собственным чувствам, а сторонней указке и разделяя тем самым чужое отчаяние. Из всех видов насилия это, возможно, наихудшее: быть не таким, каков ты есть, чувствовать то, что тебе навязывают. Без мощной симпатии к насильнику чувство твое обречено, все утонет в отчаянии и захлебнется кровью. На балкон вышел Паславич в синем махровом халате и кротко осведомился, не хочется ли мне выпить.
— Хорошо, — согласился я, смущенный и встревоженный задуманным планом.
Но план провалился, чему я был очень рад. Ведь я мучился и не спал ночами, воображая, как станем мы метаться из города в город, то карабкаясь на горные кручи, то преодолевая пески пустыни.
Старик наложил вето на всю затею, и мне захотелось послать ему приветственное письмо, выразив восхищение проницательностью ума, но потом я посчитал, что было бы неэтично лезть в его секретные политические дела. Можно только представить себе, как он разъярился, услышав это их предложение!
И тем не менее в своей слабости и невозможности противостоять чужому напору я усмотрел влияние Мексики и решил вернуться в Штаты. Паславич одолжил мне сотню песо, и я купил билет до Чикаго. Он был очень расстроен моим отъездом и многократно уверял по-французски, как сильно ему будет меня недоставать. Разумеется, я вторил ему подобными же уверениями. Человеком он был очень и очень неплохим. Таких еще поискать.
По пути из Мехико в Чикаго я сделал крюк — совершил еще одну, побочную, поездку. Из Сент-Луиса отправился в Пинкнивилль, чтобы после долгих лет разлуки повидаться с братом Джорджем. Он был теперь совсем взрослый — огромный неуклюжий верзила. Темные тени под глазами на белокожем лице свидетельствовали, что и он, на свой лад, вел борьбу, на которую обречен всякий отстаивающий право на жизнь. Все мы в свое время оставляем привычный круг и пускаемся в одинокое плавание, в путь, полный поражений в борьбе с самым страшным противником, с самим собой, в тайном противостоянии, протекающем у одних в уединении темного, как внутренность горы, чертога, а у других — в гулком полуподвале, как это было у Джорджи.
Но красоту свою он сохранил: ведь в детстве он был красивым ребенком. Рубашка по-прежнему небрежно пузырилась у него на спине, а голова с золотистым ежиком волос походила на мохнатый плод каштана. Я с гордостью видел, что крест свой он несет с достоинством. Его выучили на сапожника. Грохочущий автомат с его дисками и округлыми щетками он не освоил, шить обувь вручную тоже не смог, зато мастерски ставил набойки и менял подошвы. Работал он в подвальном помещении под террасой, достаточно просторной, поскольку дом находился в глубинке, которая могла уже считаться Югом и здания там строились по-южному — огромные, деревянные, покрытые белой штукатуркой. Пыльное оконце его подвала оплетал виноград, и свет здесь имел зеленоватый оттенок. Я застал его склонившимся над колодкой; во рту Джордж держал гвозди, которые по очереди вгонял в подметку.
— Джордж! — вскричал я, быстро оглядывая этого уже совершенно взрослого мужчину. Он сразу же узнал меня, вскочил — радостный, светлый — и, в точности как раньше, воскликнул гнусавым своим голосом:
— Привет, Ог! Привет, Ог!
Такие повторы слов обычно переходили у него в вопли, и я поспешил к нему, поскольку сам он навстречу мне не двинулся.
— Ну, как живешь, старичок? — Я притянул его к себе и положил голову ему на плечо.
Он был в синей рабочей спецовке, рослый, белый и чистый, за исключением рук. Глаза, нос и слабый рот его как будто смазанного недоразвитого лица остались прежними — глупо-простодушными. Меня тронула его незлобивость, абсолютное неумение оскорбляться на невнимание и помнить обиду: увидел меня — и уже счастлив!
Его никто не навещал года три-четыре, поэтому я получил специальное разрешение провести с ним целый день.
— Ты помнишь, Джорджи, — спросил я, — «Баба и Мама, Саймон и Винни»? Помнишь?
С тихой улыбкой он повторил за мной эти имена — слова песенки о том, как все любят Маму, которую напевал в детстве, труся вслед за собакой вдоль забора с колючей проволокой. В слюнявом его рту сверкали белые зубы, ровные, хотя острые клыки и выступали вперед. Я взял его за руку, которая теперь была больше моей, и мы пошли прогуляться по территории.
Стояло начало мая, и дуб уже распускал свои темные крепкие почки; земля, покрытая густым ковром одуванчиков, окутывала нас густыми испарениями. Мы шли вдоль ограды, поначалу казавшейся мне простым забором, но вдруг меня ударила мысль, что Джордж — заключенный, которому никогда отсюда не вырваться. Бедный Джордж! И я без спроса вывел его наружу, за территорию. Он глядел себе под ноги, будто удивляясь им, шагающим неизвестно куда по незнакомой дороге, и ступал очень осторожно, потому что боялся. В лавочке на углу я купил ему пакетик зефира. Пакетик он взял, но зефир есть не стал, а сунул подарок в карман. Глаза его беспокойно бегали, и я сказал:
— Ладно, Джордж. Идем обратно.
Он тут же успокоился.
Едва услышав обеденный гонг — слабый, как колокольчик в детском мышином цирке, он, приученный к дисциплине, направился в увитую зеленью столовую. Обо мне он забыл. Мне пришлось его догонять. В столовой он взял поднос, и мы стали есть, как и другие, сидевшие поодиночке, скребущие свои миски или замкнутые, молчаливые, тянущие к раздаче щербатые кружки.