Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки он, черт его возьми, не устоял перед искушением перековеркать мое имя. Мне хотелось отыграться на нем. Злопамятность апостола консерватизма и дотошность мелкого поэта велели ему хлопотать о том, чтоб мое имя Йорген регулярно попадалось читателям на страницах «Утра» вместе с той фотографией – я навеселе тщеславлюсь в присутствии У. Х. Одена.
В тот день я столкнулся с Фридтьоувом во время обеденного перерыва. Я спросил, можно ли пожать ему руку. Он согласился, и тут я наконец поблагодарил его за ту рецензию. Он воспринял это положительно и сказал, что сам до сих пор гордится ею. Мол, книга удалась. И вот сейчас он стоял здесь – обретший посмер-тие в этом сером, как печатный лист, хладоромане. Произведений, которые живут, касаются многие руки. Следы пальцев не видны, но они не стираются. Критик, высказывающийся о новорожденной книге, должен иметь в виду, что она может продолжить расти до тех пор, пока не поглотит его. А тогда как раз придется кстати, если ты высказался об этом поглощающем чреве не слишком плохо. Фридтьоув явно был доволен, что в свое время не стал бичевать мир этого произведения.
Иногда человек подводит итог своей жизни в дверях книжной лавки, на бегу, с биографией Свифта в пакете, неоплаченным счетом в кармане, на крыльце почты, у магазина. Я направлялся в Гостиницу в связи с новостью в газете и столкнулся с Фридтьоувом на тротуаре перед ней. Он явно возвращался с обеда. Мы немного постояли у Гостиницы льдисто-серым майским днем (холод кусал за нос), подводя итоги нашей жизни. Я спросил, ненавидел ли он меня, когда писал эту рецензию, и как он в таком случае тогда вообще смог написать такой отзыв.
– Когда ты кого-то судишь, то ты не человек, а Бог, – произнес он, и я вдруг вспомнил, как это его гомосексуалистское позерство вечно раздражало меня. Он снова облачился в белую мантию.
– А твоя мама? Она не?..
– Мама, разумеется, так и умерла с этим. Ее медленно пожрала неизвестность. Говорят, что рак в первую очередь имеет душевную природу, и у нее, конечно, на душе была опухоль. Он снился ей каждую ночь.
– Да? И… а когда она умерла?
– Только в сорок восьмом. Она была крепкая, как братец Стьяуни…
– Да, ты читал… читал те документы… после того… как их рассекретили?
– Нет. У меня на это духу не хватило; но мне о них рассказали.
– Да, я… конечно, невозможно было знать… Это было просто гораздо ужаснее, чем можно себе представить…
– Да, – спокойно и безучастно ответил он, и я узнал этот тон. Едва ли что раздражает больше, чем необходимость выслушивать от людей извинения, исполненные самообличения и чувства вины, в надежде получить прощение. Мне и самому это знакомо. Ему не хотелось выслушивать больше. Это все и так уже было слишком больно для одного прошлого и половины будущего. Но одним этим словом, одним безучастным, абсолютно спокойным и безупречно культурным «да» он вынес свой приговор обо мне как о человеке. И одновременно показал свое величие. И хотя сейчас я подвергся самому сильному унижению, в глубине души я так обрадовался – бремя всей моей жизни было снято с меня лишь одним словом, – что на миг превратился в совершенного недоумка и спросил его:
– А вот мне всегда… всегда хотелось знать одно. Ну, это самое… почему ты все время помещал в газете одну и ту же мою фотографию?
– Ты на ней так буржуазно выглядел. Вот мы ее и использовали, – ответил он с усмешкой и сказал, что ему пора спешить: винный магазин надо открыть в час.
Жизнь – как книга. А книга – как дорога. Главу, которая писалась полгода, проезжают за полдня. У меня половина другой жизни ушла на то, чтоб наконец собраться поговорить с Фридтьоувом. Как мертвец с мертвецом. Мы распрощались, и он вышел на Главную улицу. Но прежде чем он скрылся за углом, я крикнул ему вдогонку, что забыл сообщить ему новость: Хроульв умер. Его нашли мертвым вчера в бараке. Самоубийство.
Мой старый критик воспринял это с легкостью и насмешливо ответил: «Нет, он жив. На третий день он воскреснет, вот увидишь».
И я вспомнил, почему терпеть не мог этого человека. Вечно этот проклятый провинциальный всезнайский тон! Вместо того чтоб войти в Гостиницу, я побрел к берегу и стал смотреть на спокойный затон и фьорд, по которому ходили волны, – и вдруг мне пришла в голову фраза о жизни: жизнь – как фьорд, волнение только там, где глубоко. Некоторые предпочитают мелководье. Предпочитают отражать горы, а не колыхать корабли. Ну и пусть, ради бога. Мимо моих глаз пролетел какой-то морскосольник, и я поблагодарил его за океанскую мудрость, а потом заметил жирного рыже-бурого кота, идущего передо мной по приливной полосе. После подведения итогов жизни у меня было веселое настроение, и я поздоровался с котом, а он ответил, не взглянув на меня: «Не надо сейчас со мной разговаривать. Я так наелся». Я проводил его взглядом – как он, задевая брюхом землю, прыснул в сторону моста, по направлению к своему будущему, а затем я развернулся и снова посмотрел на Главную улицу. Фридтьоув завернул за Гостиницу и пошел вдоль фьорда на работу. Походка манерная, и голова высоко задрана при легком ветерке: те из его волос, что подлиннее, развеваются. Свое пальто он нес, перекинув через руку. Как мог, черт побери, этот долговязый гомосексуалист жить в произведении, которое написал я? Мне удалось написать ветер, который веял в ушах моего