Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клара была моей студенткой, приехала учиться в Москву из Германии. Клара — значит «ясная, яркая». Яркой она не была, скорее — стильной: худенькая высокая фигурка, короткая стрижка, непременный берет и длинный шарф, никакой косметики на лице. Зато ясности она добивалась всегда. И как-то попросила о личной встрече, предупредив, что хочет поговорить приватно. Я согласилась.
Мы встретились через неделю, и она долго и подробно говорила о своих отношениях с русским парнем-однокурсником. Они жили с ним вместе и работали в одной мастерской. Он любит меня, говорила она, так горячо любит, мы с ним уже два года, он неутомим в постели, как ни один немец, с которыми у Клары были интимные связи, — правда, было их вовсе немного, но русская страсть и мужская сила превзошли все её ожидания. Он умный, восторгалась Клара, с ним можно говорить о самых сложных вещах, и в общении этом рождались, как высекаются искры, такие идеи и художественные образы, которых до того не было ни у него, ни у неё. Немцы теперь казались ей холодными, тупыми и расчётливыми, дистанция между партнёрами, физическая и душевная, принятая на её родине, чрезмерной, такой, какой не бывает при настоящей любви.
Но вот что её тревожило. Живут вместе — но за съёмную квартиру платит только она. Аренда мастерской тоже стОила недёшево — но, деля с Кларой место работы, он ни разу не предложил заплатить за него. Когда мы идём куда-то вместе и встречаем его приятелей, говорила Клара, он начинает вести с ними длинные разговоры, даже не представив меня, а когда я пару раз попыталась вставить какую-то реплику, поучаствовать в беседе, он бесцеремонно меня обрывал. Он отказывался пользоваться презервативами, но сказал: если забеременеешь, сделаешь аборт. Он ни разу не подарил Кларе даже цветка, не пригласил в театр, ресторан или просто погулять по бульварам — туда он, как уверял, ходил с друзьями. Может ударить. Но ведь умный, талантливый, и в постели с ним как ни с кем…
И спросила, наконец, о том, ради чего договаривалась о встрече: это и есть настоящая русская любовь? Я же, говорила она, человек другой культуры и другой ментальности, поэтому именно от вас хочу получить ответ. То, что меня смущает, надо просто не замечать, потому что так принято любить в России и не принято — в Германии? Вот же у Достоевского Рогожин даже убил от великой любви…
Ей очень хотелось, чтобы я развеяла её сомнения, подтвердила бы, что это и есть наша любовь, в отличие от немецкой, потому что такова наша ментальность, изучавшаяся ею по великой русской литературе, а ментальность надо уважать, относиться к ней политкорректно. Она жаждала любви и моего ей «да». Но я сказала — нет. Я была безжалостно лапидарной: он использует вас, сказала я, он альфонс, уважающая себя русская женщина не станет терпеть подобного и быстр расстанется с такою «любовью», как бы ни было больно и как бы ни интерпретировать Достоевского.
Клара поспешно вскочила с кресел, где мы расположились, запунцовела от гнева, боли и ярости и сказала отрывисто, ледяным тоном: «Простите, что потревожила. Конечно, кому нужны чужие истории?.. Прощайте, спасибо, что потратили на меня своё время», — голос, однако, дрожал и прерывался. Развернулась, махнув своим длинным шарфом, и ушла не оглядываясь.
Вот так я разрушила чужое счастье. Не знаю, права ли была. Мне всегда казалась неверной русская пословица «правда — хорошо, а счастье лучше». Почему-то мне думается, что счастье — хорошо, а правда лучше. Не исключаю, что тут моя политкорректность хромает.
Ника, 55 лет:
— А зачем она меня в интернат сдала? Привезла, как багаж, двенадцать мне было, и сдала как на вокзал в камеру хранения. Ладно, отец был ходок ещё тот, красавчик, вот и я на него похожа, гляньте. Ну, бабы, ну, простила бы, все же прощают. Ведь какая между нами всеми разница? Меж ног-то всё одинаковое. Но мне думалось тогда, что это я виновата: плохо себя веду, вот папка нас и бросил, получше нашёл. Я этой мыслью долго маялась, даже прощенья у папки просила, только чтоб вернулся — но он не вернулся, хотя я обещала стать хорошей девочкой и всегда-всегда слушаться. Вот я и чувствовала себя всю жизнь плохой, никуда не годной, никому не нужной, никем не любимой. А за что мне это? Ах, вы считаете меня плохой — ну умоетесь ещё…
Отец не был верен матери, да ведь все изменяют. Придумали сказки — любовь, любовь… а где она, любовь-то? Ромео с Джульеттами перевелись, да и были ли когда? Все мы одинаковые, мужики ли, бабы — как винтики с одинаковой резьбой, какая разница, на каком штыре прикрутиться? Слетела, гаечка, с одного, завинтись на другом. Механизмы мы, машинки такие. А вы — любовь-морковь… Тело — как механизм, им и надо пользоваться как вещью, с пользой, особенно если красивое. Как подумалась мне эта любопытная мысль, так, может, потому я и в медицинский пошла — по стопам, так сказать, родителя. Вот говорят: природа, природа. А мы ж как кости: выбери правильно банкомёта, умно бросай кости — и ваши не пляшут. И жизнь — это такая игра в кости, кому победа выпадает, а кому — проигрыш. И организм наш — что он такое? Кровь сама по себе полностью меняется раз в несколько лет, да и медики такое теперь враз проделывают, сердце пересаживают чужое, печень, сустав искусственный можно поставить, ковырнуться — и нет беременности, засадить в пробирке сперматозоид в яйцеклетку, вот тебе и лялька искусственная, целкой по многу раз теперь становятся, целки дороже ценятся — были бы бабки. Очень увлекла меня эта идея — что незаменимого нет, всё искусственное. Мне от этой мысли вечностью будто запахло, и так радостно становилось, вроде миллион в лотерею выиграла. Некоторые особо чувствительны к целостности тела, в анатомичке в обморок грохаются, даже лёгких инвазивных манипуляций боятся, не говоря уж о сборке-разборке крупных органов на операциях, — но те просто идиоты, не способны понимать разумность природы и высоты духа: почти всё заменить можно, а нельзя — закопают, но тебе уже разницы в том не будет, вся органика сгнивает. А вот же дебилы целуют своего дорогого покойничка в гробу, а что они целуют? Гниющее мясо, и больше ничего. Похороны, цветы, могилки прибирать — сумасшедшие все они, а не лечатся.
А папка в гору поначалу шёл, после фронта-то, главврачом цековского санатория уже был — и тут скандал с одной его пассией, кремлёвской дамочкой, слишком высокого полёта оказалась, не по чину. Мало того что сняли с должности — так и мамашка с ним развелась: я, говорит, большевичка, военная лётчица, я, говорит, в Высшей партийной школе работаю, и этот кобель мне не нужен. Ну, «кобель» — то быстро женился опять и уехал в загранку с новой супружницей, на заработки в Афганистан, там тогда шах был, западную цивилизацию хотел вводить. А меня мамка свет Аннушка, чтоб ей пусто было, сдала в интернат: видите ли, занятая была очень, воспитывать дочь ей было некогда, только высших партийных начальников взращивала, как ананасы в тропическом саду. Вот их она просто обожала, а меня не любила. Помню, привела меня как-то с собой в эту академию, стоит худющая, в уродском костюме советского пошива, даже губы не подкрашены — она считала, что красятся только «гулящие» (ах, каким голосом она это произносила, словно говорила: я-то чистенькая, а у других ворота в дёгте), и вещает в аудитории с кафедры: «Марксистско-ленинское учение всесильно, потому что оно верно. Так сказал великий Ленин, так учит Коммунистическая партия. И мы все как один…» Сука идейная, деревня лапотная.