Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И на кровати лежала Лизия Верарен. Закрытые глаза. Окончательно закрытые, переставшие глядеть на мир и на нас. Руки сложены на груди. На ней было то же платье, что и утром, цвета персика, созревшего между лоз, и маленькие туфельки своеобразного бурого оттенка, оттенка растрескавшейся от солнца земли, когда она превращается в шелковую пыль. Над ней кружила, как безумная, ночная бабочка, ударяясь о приоткрытое оконное стекло, вновь начинала свое прерывистое кружение над ее лицом, чтобы опять стукнуться о стекло и возобновить свой танец, походивший на ужасную павану.
Чуть приоткрытый воротничок платья позволял видеть глубокую красную, отливающую черным борозду на девичьей шее. Прокурор указал мне глазами на потолок, где висела синяя фарфоровая люстра, замысловатая, с противовесом в виде земного шара из блестящей меди с пятью континентами, морями и океанами, и достал из кармана тонкий поясок из плетеной кожи с узором из ромашек и мимоз, на котором рука, когда-то гибкая и мягкая, сделала петлю – совершенную окружность, соединившую в себе, как в философском образе, обещание и его исполнение, начало и конец, рождение и смерть.
Сначала мы не сказали ни слова. Не заговорили. Только переглянулись, да, наши глаза искали друг друга, потом опять возвратились к телу молодой учительницы. Смерть не украла у нее ее красоту, во всяком случае, пока еще не украла. Она все еще была среди нас, если можно так сказать – почти живое лицо, бледная кожа, я ощутил тепло ее рук, когда прикоснулся к ним своей, в первый раз, и меня охватило смущение, потому что я ожидал, что она откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится фамильярностью, которую я себе позволил. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла тонкий синяк, чтобы иллюзия сна, который не называет своего настоящего имени, стала совершенной.
Прокурор не помешал мне. Не осмелился ни на жест, ни на шаг, а когда я отвел взгляд от лица Лизии, чтобы повернуться к нему, увидел, что его потерянные глаза задают мне вопрос, на который у меня не было ответа. Господи, какого черта, откуда мне знать, почему умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я больше об этом знаю? В конце концов, смерть была скорее его вотчиной, чем моей! Это же он был специалистом, потому что требовал ее так часто, был с ней на «ты», можно сказать, встречал ее несколько раз в год, во дворе тюрьмы В… присутствуя при окорачивании своих жертв, прежде чем отправиться, без всякого душевного волнения, обедать к Буррашу!
Я кивком показал ему на тонкий поясок и спросил, не он ли…
– Да, – ответил он мне, хотя я не произнес это слово.
Я прочистил горло и сказал:
– Вы тут ничего не нашли?..
Он медленно оглядел шкаф, стул, комод, туалетный столик, цветы, стоявшие почти повсюду, словно душистые часовые, густую теплую ночь, ломившуюся в окно, кровать, маленькую занавеску, изголовье, на котором изящные часы передвигали свои стрелки, подталкивая вперед время, потом вернулся к моим глазам.
– Ничего… – наконец сказал он, растерянно глядя, уже совсем не как Прокурор, хотя я так и не понял, было ли это констатацией, или вопросом, или просто словом человека, под которым беспрестанно рушилась земля.
На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, скорбные шаги нескольких человек: это были Барб, Важняк и за ними Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, тощий как оглобля, человечный и очень бедный, одно вытекает из другого, потому что он редко требовал плату за визит, когда приходил к беднякам, а у нас почти все бедняки. «Позже заплатите! – говорил он всегда с искренней, неподдельной, как золото, улыбкой и ворчливо добавлял: – Я не бедствую…» Хотя как раз нищета его и убила в двадцать седьмом. «Умер от голода!» – заявил Дешаре, его толстый коллега, краснорожий и воняющий чесноком дурак, приехавший из В… в автомобиле сплошь из хрома, лоснящейся кожи и сверкающей меди, чтобы осмотреть хрупкое тело доктора, которое в конце концов нашли лежащим на полу его кухни – кухни, где не было ничего, ни мебели, ни буфета, ни сухарика, ни кусочка масла, просто тарелка, пустовавшая многие дни, да стакан колодезной воды. «Умер от голода», – повторял этот мерзавец, весь во фланели и английском сукне, словно возмущаясь, а тем временем его брюхо и отвислые щеки волочились по земле. «Умер от голода…» Он был поражен. Если бы его окунули головой в ведро с навозной жижей, он и то не удивился бы сильнее.
Доктор Люси подошел к Лизии. Он немного сделал. Да и в любом случае, что ему было делать! Положил руку на лоб девушки, скользнул по ее щекам, к горлу, и, как только увидел шрам, остановился. Нам оставалось только переглядываться, приоткрыв рот на все немые вопросы. Барб дала нам понять, что нам больше нечего делать в этой девичьей комнате, которая такой и останется. И выставила нас за дверь взглядом. Мы ей подчинились, как малыши – ее Важняк, доктор, Прокурор и я.
Конечно, шла война. Которая все затягивалась. И уже наделала трупов без счета. Но новость о смерти молодой учительницы, еще и об этой смерти, сразила наш городок. Улицы опустели. Кумушки, старые дуры, сучьи языки, всегда готовые злословить, притихли и сидели по домам. Мужчины пили в бистро и молчали. Слышалось только звяканье горлышек о стаканы да бульканье в глотках и литровых бутылях, которые они опустошали. В некотором роде это было почитанием ее памяти или же просто ошеломлением. Даже лето казалось приспущенным в знак скорби. Стояли серые, удушливо жаркие дни; солнце уже не осмеливалось показаться и все время пряталось за большими траурными облаками. Мальчишки не шлялись по улицам, не ходили на рыбалку, не бросали камнями в окна. Даже у животных пропадали все желания. Колокола разрубали время на куски, как ствол засохшего дерева. А иногда город наполнялся волчьим воем. Это Марсьяль Мер, дурачок, все понял и так выражал свою боль, скорчившись у дверей школы. Быть может, нам всем следовало бы поступить так же. Может, это единственное, что остается в таких случаях.
Мне надо было задать кое-какие вопросы Прокурору. То, что делают в случае насильственной смерти, самоубийства – надо же сказать это слово, назвать вещи своими именами. Да, надо было. Это же моя работа. Но я ничего не сделал. Что бы он мне сообщил? Наверняка немного. А я стоял бы перед ним как дурак, теребя свой картуз и глядя в пол, на потолок, на свои руки, не осмеливаясь задать настоящие вопросы. Да и какие, впрочем? Это он ее нашел. Прогуливаясь, заметил открытое окно и увидел тело. Он бросился туда, выломал дверь в комнату, запертую на ключ изнутри, а потом… потом… Потом ничего. Взял ее на руки, положил на кровать. Велел позвать меня. Он рассказал мне это, когда Барб выставила нас за дверь, и мы ходили кругами по лужайке, не зная, ни куда идти, ни что делать.
В последующие дни Дестина не покидал своего Замка. Превратился в невидимку. Часами стоял у окна, глядя на домик в парке, словно молодая учительница еще могла оттуда выйти. Барб рассказала это мне в тот вечер, когда выложила все.
Попытались разузнать, была ли у Лизии Верарен семья. Отчасти я, но в основном мэр. Ничего не нашли. Только перечеркнутый адрес ее прежней квартиры на конвертах; мэр говорил с хозяйкой по телефону, но ни слова не понял из-за ее северного акцента. Тем не менее догадался, что хозяйка ничего не знает. Когда приходили письма, хозяйка ставила на них новый адрес – адрес Замка, – который девушка ей сообщила. «И много было писем?» – спросил мэр (я тогда стоял рядом с ним). Он так и не получил ответа. Связь прервалась. В те времена она еще была ненадежной. Да к тому же шла война. В ней даже телефон участвовал. На свой лад.