Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я-то точно буду мучиться, уже чувствую, как начинается. Вот гад…
Фантен ушел по главной улице деревни, точнее, по тому, что от нее осталось. Обходил старые воронки от снарядов, изрядно удлиняя себе путь. Продвигался, словно озлобленная, вышедшая в тираж танцовщица, и через каждые три шага костерил моего умершего отца, обзывая его «подонком» и «дураком». Потом исчез, свернув за угол лавки Камиллы, «Шелковые ленты, безделушки и новинки», чьи вспоротые деревянные ставни напоминали полопавшиеся клавиши гигантского пианино.
Дом отца оказался настоящим кабаньим логовом. Я попытался было отыскать остатки того, что тут было прежде, забытые воспоминания, образы былого. Но уже ничто не оживало. Грязь и пыль облекли все косностью. Это был всего лишь большой гроб для невероятного покойника, пожелавшего забрать с собой все, но которому, в конце концов, не хватило духу. Я вспомнил, что нам рассказывал о Египте школьный учитель, о фараонах и об их гробницах, доверху наполненных преходящими сокровищами. Отчасти рассказ напоминал отчий дом, за исключением того, что мой отец никогда не был фараоном и вместо золота и каменьев копил только грязную посуду и пустые литровые бутыли, громоздившиеся повсюду, во всех комнатах, огромными, шаткими и полупрозрачными грудами.
Я никогда не любил отца, даже сам не знаю почему. Но у меня не было к нему и ненависти. Мы не разговаривали, вот и все. Между нами всегда торчала занозой смерть матери, маячила пеленой плотного молчания, которое никто из нас не осмеливался нарушить, чтобы протянуть другому руку.
В моей бывшей комнате отец устроил укрепленный лагерь, мусорную крепость из положенных рядами стопок газет, вздымавшихся до самого потолка. От окна оставалась только узкая бойница, откуда он мог наблюдать за обветшалым домом, где обитал Фантен Маркуар. Рядом с этим отверстием на полу лежали две рогатки: две вилки из орехового сука с узкой резинкой, вырезанной из велосипедной камеры, которые делают мальчишки, чтобы стрелять по воронам и ягодицам полевого сторожа. А рядом – запас ржавых скобок и согнутых шурупов, початый кусок колбасы, наполовину выпитый литр дешевого вина и грязный стакан.
Отсюда отец и вел свою войну, обстреливая мелкими железками заклятого врага, когда тот выходил из дома. Я представил себе, как он часами поджидал его, не сводя глаз со щели, прислушиваясь к звукам на улице, жуя, выпивая и подливая себе вина в стакан, как обманывают время, поглядывая на часы. А потом вдруг хватал рогатку, заряжал метательным снарядом, прицеливался и потом наслаждался, слыша вопли противника, видя, как он потирает ляжку, щеку или задницу, пробитую, может, даже до крови, потрясает кулаком и осыпает его проклятьями; и тогда хлопал себя по ляжкам и долго хохотал, надрывая живот, ожидая, когда смех сам по себе заглохнет в веселой икоте, а перестав смеяться, что-то бормотал, возвращая себе дыхание, серьезность, врага, пустоту. Дрожащей рукой наливал себе вина и выпивал одним духом, думая, что они оба не бог весть что и не протянут долго, что день слишком уж длинный, а надо еще держаться, и что потом будут и другие дни, еще, еще и еще, и отхлебывал прямо из бутылки, думая, что они – ничто.
И вот тут, выходя из комнаты, я задел плечом стопку газет, и они рухнули с шорохом опавших листьев. К моим ногам хлынули минувшие дни, мертвые годы, далекие драмы. И среди всего этого мне бросилась в глаза фамилия «Мациев», отпечатанная крупными буквами над небольшой статейкой в самом верху полосы.
Это случилось в 1894 году, в один из декабрьских дней, точнее вечеров. Как было написано, лейтенант Изидор Мациев (я воспроизвожу дословно) «объявил собравшимся в заднем зале кафе, что верит в невиновность капитана Дрейфуса. Под рукоплескания публики, состоявшей из синдикалистов и революционеров, Мациев, облаченный в мундир, бросил также, что ему стыдно принадлежать к армии, которая заключает под стражу праведников и оставляет на свободе настоящих предателей». В газете также сообщалось, что в конце концов толпа устроила лейтенанту настоящую овацию, прерванную прибытием жандармерии, которая арестовала несколько человек, включая оратора, изрядно поработав дубинками. Сочтенный «возмутителем общественного спокойствия, который нарушил кодекс молчания и запятнал своими словами честь французской армии, лейтенант Мациев на следующий день предстал перед военным трибуналом, который приговорил его к шести месяцам строгого ареста».
Настрочивший это щелкопер заканчивал статейку, возмущаясь позицией молодого военного, чья фамилия, впрочем, «крепко попахивала то ли еврейским, то ли русским душком, а может, и тем, и другим». Текст был подписан: «Амеде Прюрьон». Прекрасное, вполне идиотское имя для настоящего подонка. Что стало с этим Прюрьоном? Долго ли он еще продолжал ежедневно изрыгать свою ненависть на бумагу, которая наверняка долго желтела во многих домах, пока ею в конце концов не подтерли задницу? Прюрьон. Звучит как название болезни, вроде застарелого, так и не вылеченного герпеса. Я уверен, что у этого Прюрьона была тараканья рожа, кривые ножки и козлиное дыхание – полный набор, как у тех, кто харкает желчью, надираясь в пустынных пивных и кося глазом на круп изнуренной официантки, которая посыпает пол опилками и проходится по нему шваброй. Если этот Прюрьон сегодня мертв, тем меньше гадости на земле. А если еще жив, то не слишком хорош собой. Ненависть – жестокий маринад, она всему придает вкус помоев. В конце концов, Мациев, даже если мне довелось узнать его уже мерзавцем, когда-то стоил гораздо больше. Он хотя бы раз в жизни не внушал стыда за свои человеческие достоинства. Кто может сказать о себе то же самое?
Я сохранил статейку как доказательство. Доказательство чего? Сам не знаю. Ушел из дома. И больше никогда туда не возвращался. Жизнь не терпит возвратов. Снова подумал о Мациеве, о его тонких напомаженных усиках, о его дурацких сигарах, о его фонографе, крутившем осточертевшую всем песенку. В конце концов, он тоже затерялся во времени со своим барахлом, как только Дело было закрыто – закрыто для них, я имею в виду. И конечно, продолжал таскать за собой повсюду свою «Каролину», с места на место, в пустых поисках. Когда с ним встречались глазами, он производил впечатление пассажира, который будто куда-то прибыл. Куда? Этого никто не знал. Но прибыл. И там, где он оказывался, ему уже незачем было суетиться. Все было кончено. Ему уже оставалось только ждать последней встречи.
Ночью шел снег, очень долго. Я слышал его, пытаясь заснуть в своей постели. Во всяком случае, слышал его безмолвие и угадывал за плохо закрытыми ставнями всепоглощающую белизну, усиливавшуюся с каждым часом.
Все это, безмолвие и белый ковер, немного отгораживают меня от остального мира. Будто я в этом нуждаюсь! Клеманс любила такой снег. Даже говорила мне: «Если он выпадет, это будет самым красивым одеянием для нашего малыша…» Она и не думала, что попадет в самую точку. Снег и для нее стал прекрасным одеянием.
В семь часов я толкнул дверь. Пейзаж словно вышел из кондитерской: повсюду – крем и сахарное облако. Я хлопал глазами, будто увидел чудо. Низкое небо катило тяжелые горбы туч над гребнем холма и Заводом, который не привычно плевался яростью, подобно одноглазому чудовищу, а мило, мелодично мурлыкал. Какой-то новый мир. Или первое утро нового мира. Все равно что стать первым человеком. Еще до грязи, до следов ног, до следов преступлений. Я не очень-то умею это высказать. Слова – это трудно. При жизни я не говорил. Совсем. Я пишу о своей жизни, словно я уже умер. По сути, это правда. Истинная, истинная правда. Я уже так давно ощущаю себя мертвым. Притворяюсь, будто еще живу. Просто мне дали отсрочку, вот и все.