Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже мой! А я ведь даже не знаю его имени, так и не сподобился спросить и представиться самому. Как мы часто бываем невнимательны к тем, кто нас окружает, щедро и без какой бы то ни было надежды на ответное тепло одаривает своим вниманием и заботой, своей простой, бесхитростной, часто незаметной для нас, но столь необходимой, жизненно важной любовью. Прости меня, Господи, и за это.
Вот и с Настей тоже. Где она сейчас, что с ней?
Почему так бывает? Ждёшь человека, ищешь его среди блестящих карнавальных масок, невольно, совершенно неосознанно отсеиваешь, отрицаешь не умом, не плотью, нет, сердцем отрицаешь многое множество достойных и даже завидных кандидатур, как говорили раньше, на руку и сердце, а ныне проще и понятнее – на тело и кошелёк. Грубо конечно, без архитектурных излишеств, зато и без лицемерия. А всё потому только, что ёкает, вздымается ввысь неудержимой волной вовсе не сердце, не дух, окрылённый волшебным очарованием души, а совсем другое – хоть и горячее тоже, трепетно-возбуждённое, но отзывающееся вовсе на иные позывы. И хорошо ещё, если отсеиваешь похотливые притязания развращённого мира, если не плюхаешься, очертя голову, в пучину страсти, выдавая желаемое за действительное, уговаривая и даже убеждая податливый, настолько готовый обманываться разум, что вот оно, наконец, к чему так рвалась и о чём так горела душа. А душа-то забытая, никем не спрошенная и заброшенная в потёмках каземата грешного тела плачет, взывая к чувствительности и разборчивости оторванной от неё, слепой и глухой в своём исступлении плоти. А потом долгие годы отчуждения, одиночества в бушующем океане жизни. Когда естество, получив своё и насытившись, устремило уже поползновения на поиски другой, новой жертвы сладострастия. А душа так и осталась не спрошенной, а оттого болящей и ноющей.
Дай нам, Боже, по милости твоей миновать искуса! Но не минуем. Редко кому удаётся. Впрочем, не по твоей немилости, Господи, но по нашей жестоковыйности и приверженности ко греху.
А даст Бог найти своё, увидеть, разглядеть среди разнообразия масок простенькое платьице пастушки, под которым бьётся сердце принцессы, бьётся тихо, ровно, без взрывов и фейерверков, может быть, наверняка даже бьётся не в полном соответствии с завещанным ему свыше определением, но в унисон, в одном мелодическом созвучии с твоим. Вот где душа нужна, не плачущая уже, но поющая, не болящая, но счастливая, не забытая и заброшенная, но жизнеутверждающая своё истинное, Богом данное превосходство над узурпирующей плотью. Вот тогда необходимо услышать её голос, её песню, её взывающий победный клич. Услышать и не пройти мимо, отдаться, покориться ему в полную его власть. Ибо двое предопределённо должны стать одной плотью, потому одна индивидуальная эгоцентричная плоть несамодостаточна, ущербна и даже уродлива. Один – одиночество. Двое – движение, дающее начало и направление новой жизни. Но только двое. Даже третий – уже перебор.
Ты летишь по волнам,
Я плыву в облаках,
Мы не вместе ни ночью, ни днём.
И не в сретенье нам
Ветра лёгкого взмах,
Но мы встретимся летним дождём.
Ты прольёшься в меня,
Как слеза, как обман,
Растворишься до крайней черты.
Я останусь незыблемым,
Как океан,
Преисполненным маленьким ТЫ.[122]
Я почувствовал это ещё там, на автостанции, но не поверил до конца, подвластный привычке отсеивать и отрицать. В тесном салоне нашего «лунохода» я вдруг прислушался к тихой, едва звучащей из глубины моего сердца песне, но побоялся ошибиться, перепутать её звучание с зовущим, уже тогда во всю звенящим голосом плоти. Потом, в окружении звёзд, в мягком и неторопливом течении реки я покорно подчинился требовательному внутреннему зову, не разбирая уже, что во мне кричит громче Любовь или вожделение. А когда уже всё произошло, случилось в первый, неожиданный раз, ругал себя, презирал и ненавидел, как ненавидят злейшего врага, будучи почему-то уверенным в том, что именно похоть одурманила, ослепила меня и толкнула на этот безумный, преступный шаг. Я так думал. И потерял мою Настю, как неизбежно теряешь то, чего оказался недостойным. Боже мой, как же я ошибся! И Слава Тебе, что вразумил меня, что дал мне понять это.
Я снова принялся искать, но теперь уже зная предмет моих поисков, что должно было существенно облегчить мне задачу. Но не облегчило, потому что я стал видеть Настю во всех, кто хоть мало-мальски походил на неё ростом, статью, походкой, голосом. Глупо же я, однако, выглядел со стороны, глупо и преступно, и это только по меньшей мере. И как всегда происходит, когда чего-то очень сильно желаешь, случилось то, что можно назвать только чудом – она сама меня нашла, подарив мне чудесный, совершенно мой и совершенно наш общий, один на двоих цветок папоротника…
Вот о чём это я сейчас? Странное дело, непонятная, необъяснимая никакими законами естества особенность русской души. Меня ведь ведут на казнь, через несколько часов, может даже минут я, должно быть, расстанусь с жизнью. Насовсем. Навсегда. И что самое главное и страшное – наверное. И о чём я думаю? Интересно, о чём думали все грешники, все русские, ведомые на казнь? Почему только русские? О чём вообще думает человек перед неотвратимой близостью смерти? Должно быть, о смерти же, о прошедшей жизни, о предстоящей встрече с вечностью, о грехах, о покаянии, о том, как предстанет перед Высшим Судьёй, что скажет ему, чем оправдается…. Много о чём, что соответствовало бы моменту. А может и вовсе ни о чём, тупо и бессмысленно взирая на всё происходящее, как на театр, фарс, к нему лично никакого отношения не имеющий. Но только, должно быть, не о Любви, не о женщине, ставшей вдруг неотъемлемой частью, смыслом жизни. Не о желании её, пусть необузданном, диком, но таком горячем и лилейном, таком зовущем и манящем, не отпускающем как… как сама жизнь в такую минуту. Странно, но у меня вообще нет никакого предчувствия смерти, будто не на казнь, а на подвиг, не к концу, но к началу чего-то нового, большого, в корне отличного от всего того, что было со мной до сих пор, я бреду, гремя цепями, пыльной сельской улицей.
Люди со всего села стекались от своих домов к пути моего следования и, останавливаясь вдоль дороги, по которой я иду, провожали меня добрыми, умными, полными любопытства и интереса, но также сочувствия и … чего-то ещё взглядами. Чего? … Может, надежды? Чем вызван их интерес к моей личности? Что, какая такая особенность моего самого обыкновенного «Я» возбудила их любопытство? И на что они надеются, на что рассчитывают, что ожидают от предстоящего действа эти взрослые, опытные, много потерпевшие и многое возжелавшие, на многое посягнувшие люди? Я не понимаю этого. Как и вообще не понимаю, что такого, заслуживающего смерти я совершил. Но самое странное, самое необычное это то, что последнее меня нисколько не беспокоит. Мне совершенно не хочется кричать, взывать к этим людям, не к их милости, но к справедливости, просить, молить их о праведном, нелицеприятном и непредвзятом суде, которым я неизбежно буду оправдан. Должен быть оправдан. Ведь я не совершал никакого преступления. Я молчал, глядя им в глаза, и они также молча возвращали мне свои взгляды. И по этим глазам, по их блеску, сосредоточенности, внимательному пытливому прищуру я читал, что суд надо мной ещё не состоялся, он впереди, там, на месте моей Голгофы – на важном, значимом для них и притягательном для меня берегу озера. И не суд это даже, ибо глаза их не были глазами судей, а скорее, свидетелей, или даже соучастников. Будто не я, а мы все вместе идём пыльной улицей к месту, где всё должно свершиться, обозначиться. Что это ВСЁ? Не знаю. Ни я, ни они. МЫ не знаем. Может быть этим и вызван их интерес, их пытливое любопытство? Может это питает их надежду?