Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вернёмся! Обязательно вернёмся! Только уж никакого покаяния мы от них не примем, и прощения они от нас не дождутся! – снова заволновалась толпа, но уже иначе. – Всех жидов вон из России! Россия для Русских! Смерть жидам и их прихвостням!
Нычкин ещё раз крякнул в кулак, приосанился, оставаясь, видимо, довольным собой, что сумел-таки повернуть толпу в нужном направлении и создать необходимое настроение в массах.
– Вот я и говорю, братки. Следствие по делу таксиста ещё не завершено, может, он тут и случайно, а грамоту поповскую ему подбросили, с этим мы ещё разберёмся. Но этому нет прощения, он изобличён, и вина его полностью доказана. Посему наш грозный, но справедливый суд постановил применить к нему высшую меру наказания – засечь нагайками до смерти, – есаул поднатужился, набрал полные лёгкие воздуха и, приподнявшись для уверенности на цыпочки, истерически-истошно завопил. – Смерть шпионам! Бей жидов, спасай Россию!!!
Толпа снова зашевелилась, загудела, как огромный океан, вскипая в преддверии бури начальной, не столь великой, но весьма опасной в своей внезапности волной. Люди, подогревая сами себя, заряжаясь друг от друга буйной энергией застоявшегося в стойле жеребца, зашумели, задрожали неистовой судорогой не то от веселья за торжество Великой Идеи, не то от страха за чужую, такую невесомую и малозначимую, так легко, без натуги отнимаемую жизнь. А скорее и вовсе ни от чего, просто так, послушно и даже с желанием поддаваясь всеобщей истерии, зажигаясь одним общим для всех и для каждого огнём неприятия и даже справедливого негодования истерзанной, поруганной души на своего палача и насильника. И хотя супостат всем представлялся одинаково, идол, олицетворяющий торжество и возвышенность Великой Идеи, у каждого был своим.
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Да здравствует товарищ Сталин – Великий вождь и отец народов! Ленин, партия, комсомол! – гремело с одного края людского озера.
– За Веру, Царя и Отечество! Православие или смерть! Да грядёт Великий Государь! Святая Русь – третий Рим, а четвёртому не бывать! – бушевало на другом краю.
И где-то посерёдке, молчаливо озираясь на тех и на других, не слитно с ними, но и неотрывно от них, колебалось нечто третье, неопределившееся, но готовое подписаться под чем угодно, лишь бы побузить да пострелять.
И всё вместе сливалось истошно в одно общее, объединяющее, соединяющее несоединимое: «Бей жидов, спасай Россию! Россия для Русских!»
Мы стояли в окружении гудящей толпы, напуганные, никак не желающие принять это всё за правду, за действительность, – и нам очень хотелось проснуться. А главное, разбудить их, этих несчастных, доведённых мёртвой властью мёртвой державы почти до грани сумасшествия. Они сами ещё едва живые, хотя уже родившиеся к новой жизни, вздохнувшие полной грудью вольного воздуха возрождения, испустившие первый свободный крик, но крепко ещё связанные пуповиной с ветхими привычными устоями мёртвых догм. Слепые пока ещё, неразумные, они усвоили уже, где их враг, но никак не могли определиться, кто их друг.
– Ну что, боярин, не сладко тебе? – услышал я неожиданно возле своего уха знакомый голос. – Небось, перед смертью-то не надышишься?
Я оглянулся на голос и увидел рядом черноволосую блудницу-русалку, ставшую сейчас отчего-то очень знакомой. Перед мысленным взором памяти пронеслись картинки, будто из прошлой жизни: белые стены какого-то кабинета с разложенными на столике инструментами – не то медицинскими, не то орудиями пыток – и с нахальной красоткой в невесомом, почти прозрачном халатике поверх ничего; страшное, до тошноты прилипчивое подземелье «Площади Революции» и цокающие, как молотком по темечку, каблуки нагой дивы, прогуливающейся в сопровождении вороного жеребца в белых тапочках; и ещё что-то смутное, едва различимое, будто из сна, или давно забытого кинофильма о молодом боярине, ожидающем, как и я, казни на берегу, в компании черноволосой женщины верхом на всё том же вороном жеребце.
– Скажи только… одно твоё слово, и ты мой… никто и никогда не посмеет тебя пальцем тронуть… до самой смерти, – произнесла она дрожащим голосом. А глаза, чёрные и глубокие её глаза светились лихорадочным светом неиссякаемой страсти – настолько сильной, настолько съедающей всё её существо, что легко, в одно мгновение могущей преобразиться в лютую, не знающую сострадания ненависть.
– Отойди прочь, – ответил я, не давая себе отчёта в том, что говорю и почему-то не своим, но в то же время, как бы и вовсе не чужим голосом. – Разные у нас с тобой дороги, Царица. Или не поняла ты ещё?
Она испустила какой-то нечеловеческий звук, весьма похожий на змеиный шип, а её глаза, может, впервые в жизни налились слезами. Но это только на мгновение, едва уловимое, почти безвременное, но вполне достаточное чтобы сердце моё наполнилось сожалением и сочувствием к ней. Но что я мог поделать? Я ничем не способен был ей помочь.
– Будь ты проклят, – одними губами прошептала она и, стремительно развернувшись, отошла прочь.
– Командуй, полковник, – проговорила блудница решительно, взойдя снова на помост. – Пора кончать с ним. Я устала, хочу пить и гулять, – женщина вдруг переменилась, стала неожиданно ласковой, игривой как котёнок и, присев на колени, прижалась щекой к лицу атамана. – И тебя хочу… – промурлыкала она, льстиво потираясь своей нежной бархатной шёрсткой о его загрубевшую щетинистую щёку, – ты мой господин… Только ты уж поторопись, полковник, а не то уйду я скоро…
Разгорячённый неожиданной лаской и возбуждённый мнимым могуществом над предметом страсти атаман хотел было встать и одним мановением руки решить судьбу обречённого на медленную мучительную смерть. Но снова повалился в кресло не в силах подняться. Видимо лишить жизни человека не на поле брани, но на плахе, к тому же очевидно безвинного, оказалось не под силу даже такому лихому вояке, как казачий полковник. Что не говори, а православный дух в русском воине, как бы низко тот не падал, в решающие минуты способен свести на нет всё инородное – и похоть, и страх, и жажду власти.
– Тряпка… – гневно и раздражённо бросила черноволосая и, стремительно поднявшись, отошла к есаулу.
– Эй, вы там, чего стоим? – обращаясь сквозь рёв толпы к охранявшим нас казакам, прокричал Нычкин, как только блудница поравнялась с ним и сказала ему всего несколько слов. – Привязывай этого к бревну. Начинайте, начинайте. Чего резину тянете, до ночи тут тусоваться будем?
Полковник отрешённо сидел в своём кресле, уткнувшись неподвижными, почти немигающими глазами в пол и одними губами что-то беззвучно шептал. Вдруг рёв толпы, как волна после бурного набега, откатываясь прочь, замирает на время где-то в глубине океана, стал стихать и вскоре погас совсем. Дюжие казачки, ставшие временно палачами, вдруг прекратили играть нагайками и замерли, глядя то на есаула, то на полковника, то в толпу. От береговой черты, отделяющей гладь озера от шероховатости суши, по направлению к помосту, где в своём кресле сидел атаман, шёл в сопровождении незнакомого мальчика-послушника старец-Прохожий в развивающейся на ветру зелёной мантии[126], в белоснежном клобуке и с блестящим на солнце позолоченным посохом в руке. Толпа расступалась, освобождая путь старцу, прося у него благословения и стараясь коснуться края его одежды.