Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В гостиной зазвонил телефон. Дора не задумываясь вернулась и подняла трубку. Рот у нее был забит горсткой печеньиц, ответить сразу она не могла, и поэтому первым заговорил звонивший.
– Алло, это Бромтон‐8379? – сказал голос Пола.
Дора похолодела. Она проглотила печенье и отодвинула трубку подальше от себя, глядя на нее так, будто та была маленьким диким зверьком. Наступило молчание.
Затем Пол сказал:
– Алло, я могу поговорить с мистером Спенсом?
Дора едва слышала, что он говорит. Она осторожно поднесла трубку к уху.
– Это Пол Гринфилд. Моя жена там?
Дора знала этот голос у Пола – напряженный, дрожащий от возбуждения и ярости. Она едва смела дышать – как бы ее не было слышно. Казалось, что Полу все равно известно, что она на другом конце провода. Она не могла заставить себя положить трубку. Если она сохранит спокойствие, Пол может подумать, что номер не соединился.
И тут Пол сказал:
– Дора…
Услыхав свое имя, Дора зажмурилась, и лицо ее исказилось от боли. Она так и застыла на месте, едва дыша.
– Дора, – снова сказал Пол, – Дора, это ты?
Вдруг в наступившей тишине из трубки донесся совсем другой звук. Сперва Дора не могла понять, что это. Затем узнала пение дрозда. Птица издала несколько нот и смолкла. Телефон в Имбере был на первом этаже, в коридоре у трапезной. Дрозд, должно быть, был близко от входа, на площадке. Он снова запел, и песня его звучала так чисто, так непереносимо далеко и так странно в наступившей после голоса Пола тишине, что Дора с грохотом швырнула трубку на стол. Вышла на кухню. С каким-то изумлением посмотрела на груду еды, на приоткрытую дверцу холодильника, на свой недопитый стакан. Она вернулась, положила трубку на рычаг.
Возвратилась на кухню. Кусок мяса, подтаяв, разбряк и лежал, сочащийся, сырой, бумага, в которую он был завернут, пропиталась красным и пристала к нему. Чеснок, маслины, масло показались вдруг Доре частью некоего мрачного орудия соблазна. И здесь, чувствовала она, ее прибрали к рукам. Чувство нереальности вернулось; в конце концов, нет ни встреч, ни поступков. Она постояла немного – несчастная, колеблющаяся. Ей больше не хотелось оставаться и обедать с Ноэлем. Ей хотелось убраться подальше от телефона. Она взяла сумку и жакет, нацарапала Ноэлю записку и пошла вниз по лестнице. Она знала, что Ноэль не обидится. У Ноэля была прекрасная черта, и она делала его таким непохожим на Пола: его никогда не задевали такие мелочи – если кто-нибудь придет к нему на ланч, а потом вдруг решит уйти.
Дора дошла до угла дороги и поймала такси. Когда такси разворачивалось, чтобы забрать ее с тротуара, она увидела Ноэля, который бежал к ней с бутылкой в руке. Он подбежал к ней как раз тогда, когда такси останавливалось.
– Чего это ты вдруг?
– Пол звонил.
– О господи! И что ты ему сказала?
– Ничего – положила трубку.
– Он едет сюда?
– Нет, он звонил из-за города. Я слышала, как пела птица. И я не отвечала, так что он ничего не знает.
– А как же наш обед?
– Мне он, думаю, теперь поперек горла встанет. Пожалуйста, прости меня.
– Я думал, ты боец…
– Не умею я бороться. Никогда я толком не могла отличить правильное от неправильного… Хотя не в этом дело. Извини, что вот так убегаю. Танец наш мне понравился.
– Мне тоже. Ладно, поезжай. Но не забудь: то, во что верят эти люди, – неправда.
– О’кей.
Дора повернулась к таксисту и сказала первое, что пришло ей на ум:
– Национальная галерея.
Ноэль кричал вслед уходящему такси:
– Не забудь! Бога нет!
В Национальную галерею Дора особенно не собиралась, но, раз уж там оказалась, зашла. Место не хуже других, чтобы решить, что ей теперь делать. Есть уже расхотелось. Может, попытаться еще разок позвонить Салли? Но видеть Салли ей тоже расхотелось. Она поднялась по лестнице и окунулась в вечную весну, которая царила в залах с кондиционированным воздухом.
В Национальной галерее Дора бывала тысячу раз, и картины были ей знакомы почти как ее собственное лицо. Идя меж них, как по любимой аллее, она чувствовала, как нисходит на нее покой. Она побродила немного, с состраданием глядя на вооруженных каталогами несчастных посетителей, которые беспокойно всматривались в шедевры. Доре не надо было всматриваться, она могла глядеть так, как можно глядеть наконец, когда знаешь великое творение досконально: став перед ним с достоинством, которое оно же само и даровало. Она чувствовала, что картины эти принадлежат ей, и уныло подумала, что, пожалуй, это единственное, что ей принадлежит. Дору утешало наличие чего-то похожего на радушный прием и ответный отклик, и ноги сами понесли ее к разным святыням, которым прежде она так часто поклонялась: великим световым пространствам итальянских полотен – более просторным и южным, нежели любой настоящий Юг; к ангелам Боттичелли – сверкающим, как птицы, счастливым, как боги, изгибающимся, как стебли лозы; к восхитительной чувственной близости Сусанны Фоурмент[43], к трагической близости Маргариты Трип[44], к торжественному миру Пьеро делла Франчески [45] в ранних утренних тонах; к замкнутому и позлащенному мирку Кривелли [46]. Наконец Дора остановилась перед портретом двух дочек Гейнсборо [47]. Детишки, держась за руки, шли по лесу, платьица на них мерцали, глаза были серьезные, темные, белокурые их головки, как круглые тугие почки, были похожи и все же не похожи.
Дору всегда волновали картины. Взволновали и сейчас, но как-то иначе. Она подивилась, не без чувства признательности, что все они здесь по-прежнему, и сердце ее исполнилось любви к этим картинам, их могуществу, дивной щедрости и совершенству. Вот где, наконец, подумала она, нечто реальное, действительное – и прекрасное… Кто это говорил, что прекрасное и действительное неотделимы? Вот где нечто такое, что не может гнусно заглотнуть ее сознание и, сделав придатком воображения, обесценить. Ведь даже Пол, думала она, существует сейчас лишь как некто, кто ей грезится, либо как смутная внешняя угроза, с которой она никогда на самом деле не сталкивалась и которой не понимала. Но картины – нечто реальное, существующее помимо ее сознания, они говорят ей благосклонно, хоть и свысока, о чем-то лучшем и добром, и наличие их рушит мрачный, близкий к трансу солипсизм ее прежнего настроя. Когда мир казался субъективным, он был лишен интереса и ценности. Но теперь в