Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что, поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн. Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше она не только играла на нашем пианино «Маленькая чайка, лети на Гельголанд», но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно, пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с другой же — могу без всего обойтись; только без копченых угрей, несмотря на их жуткую цену, я жить не могу. Взять хотя бы ту же сестру Доротею, которую я никогда не видел, применительно к ней действовали те же правила, ее лаковый поясок не то чтобы мне понравился, и, однако же, я не мог от него оторваться, ему не было конца, этому пояску, он даже множился, ибо свободной рукой я расстегнул пуговицы на брюках и сделал это затем, чтобы вновь представить себе сестру, которая из-за множества лаковых угрей и входящего в порт финна утратила ясные очертания.
Мало-помалу Оскару, снова и снова отсылаемому на тот мол, удалось наконец с помощью чаек обрести мир сестры Доротеи, по крайней мере в той части платяного шкафа, где она хранила свою пустую, но притягательную рабочую одежду. Когда же наконец я увидел ее вполне отчетливо и, как казалось, уловил отдельные черты ее лица, защелки скользнули из разболтанных петель, дверцы шкафа распахнулись со скрипом, внезапный свет грозил сбить меня с толку, и Оскару пришлось очень и очень постараться, чтобы не забрызгать висящий ближе других халатик сестры Доротеи.
Лишь желая осуществить необходимый переход, а также играючи подвести черту под пребыванием внутри шкафа, которое, против ожидания, меня утомило, Оскар сделал то, чего не делал уже много лет: он с большим или меньшим умением пробарабанил несколько тактов на пересохшей задней стенке шкафа, потом вылез, еще раз проверил его санитарное состояние мне было решительно не в чем себя упрекнуть, даже поясок и тот не утратил свой блеск, хотя нет, надо было протереть несколько потускневших мест и подышать на них тоже, пока пояс вновь не сделался тем, что напоминает угрей, которых во времена моего детства ловили на молу в Нойфарвассере.
Я, Оскар, покинул комнату сестры Доротеи, но перед уходом отобрал свет у сорокасвечовой лампочки, которая следила за мной во все время моего визита.
И вот я стоял в коридоре, хранил пучок светлых волос у себя в бумажнике, в течение секунды силился почувствовать этот пучок сквозь кожу, сквозь подкладку пиджака, жилет, рубашку и нижнюю сорочку, но слишком устал и был на тот странный, безрадостный лад слишком удовлетворен, чтобы ощутить в своей вынесенной из комнаты добыче нечто большее, нежели обычные очески, которые можно найти на любом гребне.
Лишь теперь Оскар признался себе, что приходил за другими сокровищами. Я ведь хотел, находясь в комнатке у сестры Доротеи, доказать себе, что где-то здесь можно обнаружить следы того самого доктора Вернера, пусть с помощью одного из уже известных мне конвертов. Я не нашел ничего. Никакого конверта и уж тем паче — исписанного листа. Оскар вынужден признаться, что поодиночке снимал с полки для шляп детективы сестры Доротеи, раскрывал, исследовал посвящение и закладки, кроме того, я искал какую-нибудь фотографию, потому что Оскар знал большинство врачей из Мариинского госпиталя не по имени, но зато по виду, — но нигде он не обнаружил снимка доктора Вернера.
Тот, судя по всему, не знал комнату сестры Доротеи, а если и видел ее когда-нибудь, то оставить следы своего визита ему не удалось. И у Оскара были все основания ликовать. Разве не было у меня целой кучи преимуществ перед доктором? Разве отсутствие каких бы то ни было следов врача не служило доказательством того, что отношения между врачом и сестрой существуют только в пределах больницы, то есть это служебные отношения, а если и не служебные, то по меньшей мере односторонние.
Но ревность Оскара нуждалась в поводе. Как больно ни поразили бы меня даже малейшие следы пребывания в этой комнате доктора Вернера, я испытал бы не меньшее удовлетворение, не идущее ни в какое сравнение с мимолетным и скоротечным результатом сидения в платяном шкафу.
Уж и не помню, как я вернулся в свою комнату, помню только, что на другом конце коридора, за той дверью, которая закрывала комнату некоего господина Мюнцера, послышался ненатуральный, стремящийся привлечь внимание кашель. Впрочем, какое мне дело до господина Мюнцера? Мало мне, что ли, другой съемщицы у Ежа? Прикажете мне в лице Мюнцера поди знай, что скрывается под этим именем — взвалить на себя и еще один груз? Поэтому Оскар пропустил мимо ушей требовательный кашель или, вернее, я не понял, чего от меня хотят, и лишь у себя в комнате пришел к выводу, что тот неизвестный и неинтересный мне господин Мюнцер затем только и кашлял, чтобы заманить меня, Оскара, к себе в комнату.
Признаюсь честно: я долгое время жалел, что никак не отреагировал на его кашель, поскольку в комнате мне стало до того тесно и до того беспредельно, что любой разговор, даже тягостный и принужденный разговор с господином Мюнцером был бы для меня благодеянием. Но у меня не хватило духу, хоть и с опозданием, изобразить такой же кашель в коридоре, установить контакт с господином на другом конце коридора, вместо того я поддался неподатливой угловатости кухонного стула в моей комнате, ощутил, как и всякий раз, когда я сижу на стульях, беспокойство в крови, схватил с постели какой-то медицинский справочник, выронил дорогой том, который приобрел на нелегким трудом заработанные деньги натурщика, отчего он несколько помялся, схватил со стола барабан, подарок Раскольникова, держал его в руках, но не мог ни палочками подступиться к жестянке, ни разразиться слезами, хотя слезы, упав на белый круглый лак, принесли бы мне облегчение, пусть даже неритмичное.
Теперь можно бы начать трактат об утерянной невинности, можно бы поставить барабанящего, навек трехлетнего Оскара рядом с горбатым, безголосым, бесслезным и безбарабанным Оскаром, но это бы не соответствовало действительности: Оскар, еще будучи барабанящим Оскаром, многократно терял невинность, снова обретал ее либо давал ей отрасти заново, ибо невинность можно сравнить с буйно растущим сорняком — подумайте, к примеру, обо всех этих невинных бабушках, которые в свое время были противными, исполненными злобы младенцами; нет, нет, не игра в виновность невиновность заставила Оскара вскочить со стула, уж скорей любовь к сестре Доротее повелела мне положить непробарабаненный барабан на место, покинуть комнату, коридор, цайдлеровскую квартиру и направить стопы в Академию художеств, хотя профессор Кухен пригласил меня только на вторую половину дня.