Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тут друг мой пришел, – объяснил Тэк, – и мы, типа, хотим…
– А, ну да… – Шкет изо всех сил зажмурил глаза, открыл, сел – цепи на груди зазвенели – и заморгал.
Черный, лет пятнадцати, в джинсах, кроссовках и грязной белой рубахе, пацан стоял у двери и мигал шарами красного стекла.
Шкета по спине подрал мороз; он выдавил улыбку. Из иного времени всплыла заготовленная мысль: это искажение ничего не говорит о нем и ужасает лишь потому, что я так мало знаю себя. Привычные к ужасу вегетативные нервы чуть не исторгли из него крик. Все улыбаясь и кивая, он нестойко поднялся.
– Ой, без проблем, – повторил он. – Да, я пошел. Спасибо, что пустил.
Минуя порог, он опять зажмурился покрепче – может, алый исчезнет, сменится карим и белым. Они решат, что я еще не проснулся! – понадеялся он, понадеялся отчаянно, сапогом скребя по рубероиду крыши. Утро выдалось цвета несвежего полотенца. Он шагнул из него на темную лестницу. Тряся головой, постарался не бояться, поэтому подумал: выперли ради парня помоложе и покрасивее, надо же, а? Ну… глаза под веками были стеклянны и красны! Он добрался до площадки, с налету на ней развернулся и вспомнил дерганую женщину, вечно в слишком длинных, не по сезону юбках, которая преподавала ему математику в первом семестре в Колумбии: «Из истинного утверждения, – объясняла она, с силой растирая друг о друга меловые кончики пальцев, – следуют только другие истинные утверждения. А из ложного может следовать… в общем-то, все, что угодно: истинное, ложное, не важно. Все, что угодно. Все, что…» Ее неизменно истерический тон на миг смягчался, точно в абсурде она находила утешение. Ушла еще до конца семестра. А он, сука, нет!
Девятью маршами ниже он миновал теплый коридор. Двенадцать ступенек наверх? На сей раз он насчитал тринадцать, о последнюю отбив палец.
Шкет вышел на рассветно-сумеречное крыльцо, увешанное крюками и увитое дымом. Спрыгнул на тротуар – еще не проснувшись, еще промаргиваясь, еще в ужасе, от которого не было средства, кроме смеха. В конце концов, подумал он, направляясь к повороту, если эти пожары могут длиться вечно, если и впрямь есть не только луна, но и Джордж, если Тэк выгоняет меня ради стеклоглазого негра, если дни исчезают, как припрятанные доллары, поди тогда пойми. Или понять можно – рассудить нельзя. Большими пальцами он уцепился за уже истрепывающиеся карманы и свернул.
Между пакгаузами, проясняясь и бледнея в подвижном дыму, вздымался и нырял в небытие мост. В гармонии осколков любопытства сохранилась мысль: надо было у него хоть чашку кофе перед уходом выпросить. Шкет прочистил вязкость в горле и повернулся, ожидая, что тросы вот-вот истают навеки, а он (навеки?) останется бродить по вонючей набережной, которая умудряется никогда не выходить к воде.
Этот широкий проспект должен привести к мосту.
Два квартала Шкет по проспекту обходил темное здание государственного вида. А дальше, за выкрутасами восьмерок и клеверных листов, дорога катилась между тросами над рекой.
Видно только до начала второго пролета. Марево в складках и щупальцах сужало поле зрения. Туманным рассветам положено быть промозглыми. Этот был грязно-сух, чем-то щекотал руки и кожу ниже шеи, и щекотка была лишь на вздох холоднее температуры тела. Шкет отошел к обочине, а в мыслях: машин-то нет, хоть по центру бегай. Вдруг громко расхохотался (сглотнув ночную мокроту) и помчался, размахивая руками и вопя.
Город глотал звук, не откликался эхом.
Спустя тридцать ярдов Шкет устал и дальше потрусил, тяжело дыша в густой сухости. Может, все эти дороги тянутся бесконечно, рассуждал он, а мост висит себе и висит. Да ешкин кот, я всего десять минут иду. Он поднырнул под несколько эстакад. Снова кинулся бегом и по дуге вывернул к настоящему началу моста.
Дорожная разметка между тросами – дюжиной клиньев в перспективе, их общую вершину отъел туман. Не торопясь, дивясь, он зашагал к незримому берегу. Один раз подошел к перилам и сквозь дым вгляделся в воду. Посмотрел вверх сквозь перекладины и тросы, мимо мостков, что тянулись к башне опоры. Что я тут делаю? – подумал он и опять посмотрел в туман.
Машина полминуты петляла в тоннелях, и двигатель урчал все громче. Буро-малиновая, тупоносая и двадцать лет как с конвейера, она вымахнула на армированный асфальт; когда проурчала мимо, человек на заднем сиденье обернулся, улыбнулся, помахал.
– Эй! – крикнул Шкет и помахал ему вслед.
Машина не замедлила ход. Но человек за задним стеклом снова взмахнул рукой.
– Мистер Новик! – Шкет пробежал шесть шагов и закричал: – До свиданья! До свиданья, мистер Новик!
Машина уменьшалась меж решетками тросов, уперлась в дымную завесу и утопла в ней, как грузило в раздерганной вате. Спустя миг – слишком быстро, по воспоминаниям Шкета о переходе через мост пешком, – урчание мотора стихло вовсе.
А это что за звук? Далеко-далеко поднялся ураган, подумал Шкет. Но это лишь воздух ринулся в каверну его рта. До свиданья, мистер Эрнст Новик, и прибавил так же добродушно: Вы – паленый «Гинденбург», пустозвонный «Наутилус», трус до мозга всех плюсневых костей. Вас это, конечно, смутит до смерти и до смешного, но надеюсь, мы еще встретимся. Вы мне нравитесь, лицемерный вы старый пидор; вероятно, в глубине всего и я нравлюсь вам. Шкет оглянулся на город в саване, словно запекшийся под пеленой дыма, – улицы понатыканы вслепую, цвета перламутровы и пастельны; какие гигантские расстояния сокрыты в суженном поле зрения.
Я бы мог покинуть этот смутный, смутный город…
Но, стараясь не расплескать свой гумор, он свернул назад к тоннелю. Временами лицо кривило гротеском. Где в этом городе центр? – гадал он и шагал – левую ногу чуточку свело, – а дома вновь поднимались навстречу, готовясь его принять.
Освободившись от имени и цели, что я получаю? Мне даны логика и смех, но нет доверия ни глазам моим, ни рукам. Сумрачный город, город без времени, щедрый сапрофитный город; настало утро, и я скучаю по ясной ночи. Реальность? К ней я близко подобрался лишь однажды – когда безлунной ночью в пустыне Нью-Мексико задрал лицо к остриям звезд в этой священной, освещенной тьме. День? Там он прекрасен, это правда, застывает в многослойном пейзаже краснотой, латунью и синевой, но кривится, как само расстояние, и все реальное сокрыто бледным преломлением.
Дома, костистые и загроможденные резьбой, на разной высоте каменно шелушащиеся: окно, притолока, подоконник и карниз складываются узором в десятке плоскостей. Оседающие клубы задевали их, замахивались на пылинки, которые им не хватало плотности сдвинуть, растекались по тротуару и распадались медленными взрывами, что видны за два квартала – а как дойдешь, уже исчезли.
Мне одиноко, подумал он, а прочее терпимо. И задумался, почему одиночество у него – почти всегда сексуальное переживание. Он сошел с тротуара и зашагал вдоль неровной колонны старых машин – все, что припарковано в этом квартале, не новее 1968-го, – а в мыслях: ужасно то, что в этом вневременном городе, в этом беспространственном заповеднике, где любой упадок возможен, эти сомкнутые стены, увитые кружевом пожарных лестниц, ворот и бойниц, слишком непрочны, его не удержат, и от меня, подвижной точки, он словно растекается потоками и струйками по всему нестойкому стволу. На миг ему представилось, что эти стены стоят на штырях и управляются подземными машинами: когда он прошел, они могут внезапно развернуться, разойтись на этом углу, сойтись на том, точно в исполинском лабиринте – неизменно переменчивом, а посему непознаваемом…