Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба распорядилась так, что окончательную и бесповоротную уверенность Константин Петрович обрел в страшные дни мартовских ид, когда пришлось подводить итог минувшему царствованию. Это произошло на Фонтанке. Он помнит тот день, 28 апреля, как будто случилось вчера. Помнит разъяренное лицо Абазы, который, выйдя из себя, кричал:
— Надо требовать, чтобы государь взял назад нарушение контракта, в который он вошел с нами!..
Более стыдливый граф Лорис-Меликов остановил подельника — именно подельника, потому что Константин Петрович, будь его воля, отправил бы реформаторскую парочку в камеру судьи.
— Кто писал манифест? — на повышенных тонах спрашивал Абаза. — Кто писал манифест?
Чтобы побыстрее прекратить неприличную сцену, Константин Петрович без промедления твердо ответил:
— Я!
Наступила драматическая минута. В полном молчании Константин Петрович покинул кабинет графа. Последнее, что он увидел, — негодующее лицо Набокова. На другой день по обнародовании манифеста многие отворачивались от обер-прокурора, бывшего наставника цесаревича, отворачивались достаточно демонстративно, не подавая руки. При всей непристойности происходящего стоит обратить внимание на то, какие порядки царили в придворных кругах при ни чем не ограниченном самодержавии.
А манифест написан с болью и, как ему казалось, с пониманием момента. Он помнил его почти дословно и сейчас. Имея обыкновение несколько раз перечитывать собственные фразы, он, откинувшись на спинку кресла, воспроизвел в сознании то, что наиболее раздражило Абазу, Лориса-Меликова и их сторонников: «…Богу, в неисповедимых судьбах его, благоугодно было завершить славное царствование возлюбленного родителя нашего мученической кончиной, а на нас возложить священный долг самодержавного правления».
В последних словах отчаянный биржевик усмотрел нарушение контракта, хотя молодой монарх не мог входить в подобные торговые взаимоотношения с подданными. Долго не давалось Константину Петровичу самое трудное место в манифесте, и лишь погодя, на рассвете, после долгих мучений вылилось: «Не столько строгими велениями власти, сколько благостию ее и кротостию совершил он величайшее дело своего царствования — освобождение крепостных крестьян, успев привлечь к содействию в том и дворян-владельцев, всегда послушных гласу добра и чести; утвердил в царстве суд и подданных своих, коих всех без различия соделал навсегда свободными, призвал к распоряжению делами местного управления и общественного хозяйства. Да будет память его благословенна вовеки».
Константин Петрович отлично понимал, что манифест его руки резко выделяется из прошлых обращений русских царей к народу. Но ни Абаза, ни Лорис-Меликов, ни тайные пособники, ни явные критики прошлой власти, такие, как Набоков, не могли и не хотели принять основу русской жизни, основу русского государственного правления, не понимали, что без нее, без этой основы, Россия рано или поздно распадется, исчезнет, погрузится в хаос и небытие, как град Китеж. Недаром Освободитель, обращаясь к наследнику, писал в завещании: «Да поможет ему Бог оправдать мои надежды и довершить то, что мне не удалось сделать для улучшения благоденствия дорогого нашего Отечества. Заклинаю его не увлекаться модными теориями, пещись о постоянном его развитии, основанном на любви к Богу и на законе. Он не должен забывать, что могущество России основано на единстве государства, а потому все, что может клониться к потрясениям всего единства и к отдельному развитию различных народностей, для нее пагубно и не должно быть допускаемо».
Когда Набоков читал манифест собравшимся в кабинете Лорис-Меликова, Абаза по окончании слов, выражающих скорбь и ужас, встрепенулся и, протянув руку к министру, едва ли не вырвал бумагу отчаянным и грубым жестом. Сочетание «самодержавная власть» вызвало у биржевика приступ зловещей ярости: «Но посреди великой нашей скорби глас Божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный промысл, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного, от всяких на нее поползновений».
Константин Петрович прямо бросал упрек тем, кто пытался разрушить великую традицию, в которую он верил искренне и истово. Он приблизился к окну и долго и мрачно молчал, рассматривая Литейный сквозь неширокую щель в шторах, но тогда, надеясь упрочить символ своей особой — государственной — веры, он ощущал горячий прилив счастья. Россия теперь не пошатнется и станет крепка, как никогда прежде. Всматриваясь в будущее, стерев на мгновение кровавую — смертельную — пелену террора, он отчетливо понял, что тяжелой и жестокой борьбы не миновать, но решил идти до конца, и это решение окрылило, отныне придав каждому поступку необычайную энергию.
Вслушиваясь, в звуки, доносящиеся с Литейного, он припомнил давнишние мысли с каким-то горчайшим чувством. Настоящая практическая деятельность его началась смертью человека, которого он не любил, хотя и отдавал должное, и завершилась смертью человека, которого любил, как любят творение своих рук. Последнее десятилетие он старался сейчас не припоминать. Нынешний император не был в полной мере творением его рук. Воспитанник мало что усвоил из преподанных уроков.
Еще несколько слов о счастье. Конечно, он много поработал и немало опубликовал до назначения на должность обер-прокурора Святейшего синода. Уже тогда он стал явлением в русской культуре — одним из лучших отечественных историков и цивилистов. Крупные статьи в «Русском вестнике» о происхождении и развитии крепостного права в России и реформах в гражданском судопроизводстве поразили читательские круги умением превратить «плюсквамперфект» и юриспруденцию в актуальные предметы насущной жизни, требующие немедленного исследования и обсуждения. Не облегчая изложения, но выявляя внутреннюю сущность проблематики, Константин Петрович работам конца 50-х и начала 60-х годов сумел придать своеобычную публицистичность, вынудив общество признать важность и необходимость научного подхода при решении гражданских вопросов. Поразительно, что глубокая и свежая книга «Письма о путешествии государя наследника цесаревича по России», изобилующая оригинальными наблюдениями и фактами, в течение долгих лет не подвергалась серьезному анализу, а между тем она вышла давно — в 1863 году. Религиозно-нравственная тематика не сразу заняла главное место в творчестве. Только в 80-х годах последовал гигантский взрыв религиозной энергии, принявший совершенно блестящую литературную и научную форму. В 1861 году Константин Петрович делает перевод книги Гирша «Христианские начала семейной жизни», через два года в том же «Русском вестнике» выходит статья «Тишендорф и Синайская Библия», через шесть лет появляется перевод книги Фомы Кемпийского «О подражании Христу». Тонкое знание и понимание латинского языка позволили передать поэтические нюансы классического труда. Вот как сам Константин Петрович определял его значение: «Книга эта исполнена священной поэзии. Каждая страница в ней дышит, если можно так выразиться…»
Вглядываясь в тьму Литейного и припоминая собственные муки над афористическим текстом фламандского иеромонаха, прожившего девять десятков лет на севере Европы, Константин Петрович усмехнулся: в те годы он еще не приобрел должной уверенности, когда передавал или, скорее, стремился передать состояние своей души, то биение сердца, неизменно возникающее, когда он думал и писал о Боге.