Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы должны оскорбить того, кто оскорбил нас, говорит Эсхил[702]. Нежелание мстить воспринималось как признак слабости и трусости. Платить злом за добро — дело дьявола; платить добром за добро — гуманно и свойственно всем религиям; платить добром за зло — христианская, Божья заповедь, и такое возможно только в христианской религии.
С другой стороны, следует предполагать, что любая из христианских добродетелей в чем–то основана на благороднейших нравственных инстинктах и потребностях природы, и потому христианство не противно природе, а просто выше ее и задумано для нее. Поэтому мы можем рассматривать либеральность, благожелательность, гуманность и великодушие, встречаемые нами в языческой древности, как приближение к христианской добродетели милосердия и подготовку к ней. Лучшие школы моралистов в большей или меньшей степени поднялись над популярным одобрением ненависти к врагу, гнева и мстительности. Аристотель и перипатетики, не осуждавшие эту страсть саму по себе, призывали хотя бы к умеренности в ее проявлении. Стоики пошли дальше, они требовали полного бесстрастия, подавления всех сильных и страстных чувств. Цицерон даже называет незлопамятность и мягкость одними из наиболее благородных черт характера великого человека[703] и славит Цезаря за то, что он забывал обо всем, что не причиняло ему вреда. Сенека, Эпиктет, Плутарх и Марк Аврелий, косвенным и неосознанным образом уже находившиеся под влиянием христианской морали, решительно осуждали гнев и мстительность, советовали быть добрыми к рабам и великодушными к врагам.
Но следует помнить, что такого рода любовь к врагам была в первую очередь несвойственна духу язычества, она была редким случаем и исключением; во–вторых, она не считалась всеобщей обязанностью, но ожидалась только от великих и мудрых людей; в–третьих, она не поднималась над понятием великодушия, то есть при более близком рассмотрении она сама была связана с утонченной формой эгоизма, с гордостью благородного человека, который считал ниже своего достоинства обращать внимание на подлость нижестоящих[704]; в–четвертых, она проявляется только в негативном аспекте, как воздержание от права воздаяния, а не как активная благосклонность и милосердие к врагу, воздающие добром за зло; наконец, она никогда не основывается на религиозных принципах любви Бога к человеку, следовательно, не имеет подобающих корней и не воодушевляет.
Неудивительно, что, несмотря на существование замечательных учений немногих философов, в целом в имперский век правил самый хладнокровный эгоизм, так что, по свидетельству Плутарха, дружбы не было даже в семьях и считалось, что любовь между братьями и сестрами была возможна только в давно минувшую героическую эпоху. Древнеримский мир был немилосердным миром. Юлиан Отступник, воспитанный христианином, пытался внедрить милосердие в язычество, но безрезультатно. Там отсутствовала идея безграничной ценности каждой человеческой души, даже самой нищей и смиренной, а вместе с ней — и основания для подлинного милосердия.
И в такой век всеобщего эгоцентризма христианство впервые явило подлинный дух любви к человеку, проистекающий из Божьей любви и демонстрирующий ее в повседневной жизни. Эту основную добродетель мы впервые встречаем внутри самой церкви в виде уз между верующими как несомненный признак истинного ученика Иисуса. «То, что среди нас есть действенная любовь, — пишет Тертуллиан язычникам в знаменитом отрывке из Apologeticus, — вызывает в особенности много подозрений. "Смотрите, — говорят они, — как они любят друг друга!" О да, воистину это должно поражать их; потому что они друг друга ненавидят. "Как они готовы умереть друг за друга!" Да, так и есть; потому что они скорее готовы убивать друг друга. И даже то, что мы называем друг друга братьями, кажется им подозрительным просто по той причине, что среди них все братские чувства притворны. Но мы, помимо прочего, и ваши братья, так как обладаем общей природой, которая мать всем нам, хотя вы, беспутные братья, отрицаете свою человеческую природу. Насколько же более справедливо называть и считать братьями тех, кто признает единственного Бога своим Отцом, кто принял того же Духа святости, кто пробудился от той же тьмы неопределенности к свету той же истины?.. И мы, единые в духе и в душе, не колеблясь, имеем все общее, кроме жен. Ибо для нас общность прекращается именно там, где другие люди ее практикуют».
Эта братская любовь проистекала из общности жизни во Христе. Поэтому Игнатий называет верующих «христоносцами» или «богоносцами»[705]. Статья Апостольского символа веры гласит: «Я верую в общение святых»; верующие называли друг друга братьями и сестрами; братский поцелуй при принятии в церковь и во время вечери Господней был не пустой формальностью и даже не проявлением нездоровой сентиментальности, но выражением настоящего чувства и опыта, только усиливавшегося благодаря общей опасности и гонениям. Странствующий христианин, какими бы ни были его родной язык и страна, с рекомендательным письмом от своего епископа[706] был везде гостеприимно принят как добрый друг. Часто звучала фраза: «В лице брата своего ты видел Самого Господа». Сила любви распространялась и по ту сторону смерти. Семьи имели обыкновение в назначенное время вспоминать своих покойных членов. Таким было одно из оснований, на котором Тертуллиан возражал против повторного брака.
Братская любовь проявлялась прежде всего в самоотверженных пожертвованиях для больных и бедных, вдов и сирот, странников и заключенных, особенно исповедников в заключении. Эта добродетель представляется нам еще более возвышенной, когда мы вспоминаем, что христиане в то время в большинстве своем принадлежали к низшим классам общества, а при гонениях часто теряли все свое имущество. Каждая община была благотворительным обществом, и во время публичных богослужений регулярно собирались пожертвования для ее нуждающихся членов. Пожертвования во время причастий и пиров любви, которые сначала проводились по вечерам, а потом — по утрам в день Господень, считались частью богослужения[707]. К ним добавлялись многочисленные частные по жертвования, которые станут известны только в вечности, поскольку делались тайно. Римская церковь заботилась о множестве вдов, сирот, слепых, хромых и расслабленных[708], которых диакон Лаврентий в период гонений Деция показал языческому префекту как самое драгоценное сокровище церкви. Женщины–христианки, в особенности диаконисы, посещали Господа, одевали Его, давали Ему есть и пить в лице Его нуждающихся учеников. Даже такие противники христианства, как Лукиан, свидетельствуют о христианской ревности в делах любви, хоть они и видели в этом всего лишь простодушный фанатизм. Лукиан говорит: «Невероятно то рвение, с которым приверженцы этой религии помогают друг другу в своих нуждах. Они ничего не жалеют. Их первый законодатель внушил им, что все они — братья»[709].