Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шел первый год моего пребывания в монастыре. Все сестры говорили о блаженной вечности. Часто говорили о блаженной вечности, а я не трудилась думать над тем, что это такое. Миновав этап ролевой игры, столкнувшись с мизерной бесконечностью, окружавшей меня, я подошла к Игуменье с просьбой объяснить, что же такое блаженная вечность. Мне хотелось знать, кем или чем я стану, когда выдержу эту жизнь. Куда войду, куда выйду, что будет дальше. Если после и дальше вечность, я хочу знать что это. Игуменья ответила, представь огромную гору песка. Представь, как раз в год к этой горе прилетает птица, берет в клюв песчинку и улетает. Как ты думаешь, сколько лет понадобится птице, чтобы гора песка исчезла. Чтобы не смущать Игуменью, я ответила, много, много лет. А про себя подумала, много или очень много, десятки тысяч лет или миллионы понадобятся птице и ее потомкам, гора все равно по песчинке будет разобрана. Труд маленькой птицы на фоне океана песка не казался мне вечностью. Следующие годы жизни в монастыре я не только никому не задавала вопрос о блаженной вечности, но перестала думать над ним сама.
В понедельник Пасхальной седмицы, на четвертый год моего монастыря, я дирижировала певчими во время Литургии. До полного падения оставался месяц. Я пела Литургию, и меня раздирали сомнения. В моем сердце лежали гири, мысли путались, в груди давило. Та Пасха вышла грустным праздником. Меня уже не было ни в чем. Ни в этой службе, ни в пении, ни в послушании. Меня не было нигде. С трудом удерживая сознание, балансируя между ним и совершенной пустотой, я услышала вопрос, заданный мной три года назад Игуменье. Матушка, что такое блаженная вечность. Не вспомнила вопрос, услышала. Он звучал внутри меня, повторяясь снова и снова. Матушка, что такое блаженная вечность. И мне стало спокойно. Исчезла тяжесть, исчезли гири, исчезли все печальные мысли. Исчезла напряженность в мышцах лица. Будто кто-то погладил меня по голове и отстранил от всего земного. Я чувствовала не эйфорию, но блаженство. Без видимых причин, без предпосылок, на грани нервного срыва или уже в нем. Испытывала тихую радость и ощущение, что эта радость останется со мной навсегда. Я чувствовала непрекращающуюся любовь. Любовь была мной, я была любовью, и времени тогда для меня не существовало. Думаю, время, всего лишь категория человеческого восприятия мира. Но в вечности нет времени, и тогда время для меня не было ничем. Ни пятью минутами, ни пятнадцатью, ни часом. Время просто кончилось. Вместе с ним кончилось все конечное, а наступившее бесконечное отчетливо давало понять, что умирать не страшно, потому что за смертью жизнь, где любовь не прекращается.
Есть жизнь, и жизнь не то, что мы за нее принимаем. Есть любовь, и она не то, что мы за нее принимаем. И есть смерть, и смерть не то, что мы за нее принимаем. Мы тоже совсем другие, мы не те, какими себе кажемся. Мы не те, какими себя знаем. Мы даже не те, какими когда-нибудь станем, но все это уже не имеет значения в той точке, где пересекается жизнь, любовь и смерть. Поэтому умирать страшно. Страшно остаться вне жизни и вне любви навечно. Таким оказался ответ на мой вопрос. Мне не хотелось отпускать это состояние, но оно постепенно отдалялось, уходило, проходило вместе со службой и вместе со службой прошло. То, что случилось со мной тогда, нельзя описать просто или сложно, ему нельзя дать оценку, оно вне любых характеристик.
Память об этом удивительном событии оставит мне выбор жить между церковью и борделем. Я так и не решусь навсегда уйти влево, навсегда уйти вправо. Буду любить криво, понимая, что люблю криво. Память о нем сделает мою любовь горькой, и чем больше усилий я потрачу на поиски человека, могущего быть мне адекватным, тем сильнее будет мое разочарование, когда все кончится. Если когда-нибудь мы знали правду, вряд ли нам удастся обманывать самих себя. А если и так, тогда всего лишь вопросом времени станет наше падение, возвращение к началу, к той линии, от которой мы начали бег, думая, что действительно добежим до заблуждения.
Память о том, что меня мало любили в детстве, подгоняла меня искать любую любовь у любого. Память о том, что у меня никогда не было семьи, заставила меня стать прорабом. Строителем любых ячеек на любых началах. Память о том, что в детстве меня обделили вниманием, внушила мне быть внимательной и привлекать внимание. Память о том, что у меня никогда не было ничего своего кроме самой себя, вынуждала меня делать все и всех своей собственностью. Даже понимание порочности всех моих предприятий не могло меня исправить. Ни кончающаяся любовь. Ни корыстная любовь. Ни взаимообмен. Ни взаимный обман. Но память о блаженной вечности это та горечь, в которой проявляется неоднородность моего материала. Он пробивается и пробивает. Это жесть в моем сердце навсегда, навечно. Это заслон. Это нежелание умирать ни до, ни после. Это желание жить.
Слушая рассказы Веры о том, как она трижды была замужем, я невольно съеживалась. В сознании всплывали образы теплой семейной жизни и, почему-то, секиры. Только что все было хорошо, год, два или три, не важно, а потом стало плохо. Секира. Отсечение желаемого от действительного. Ледниковый период. Больше никто никому не верит, никто никого не любит и ничего не помнит. Третий муж Веры оказался лучше и хуже остальных одновременно. Не без удовольствия Вера говорила, сколько всего от него натерпелась, сколько терпит, сколько, возможно, еще будет терпеть. Женя уходил в запой и тянул за собой Веру. Грозил самоубийством и выгонял Веру из квартиры. Кричал беременной Вере в живот гадости, хотел отобрать у Веры ребенка, ссылаясь на ее невменяемость, а потом решил, что их ребенку лучше вовсе забыть о существовании отца. Его поведение в браке и после развода не было вымыслом. Не были вымыслом его звонки в пять утра и пьяные слезы. Не было вымыслом желание все вернуть или хотя бы отомстить Вере. Не был вымыслом отказ помогать ей и ребенку, и внезапная поддержка тоже не была вымыслом. В его злую натуру можно легко поверить. Я с тоской слушала Веру, размышляла над тем, кто из них двоих кретин. Кто кого доводил в семейной жизни и после. Как нужно было Веру любить, чтобы потом посредством глупой мести учиться ненавидеть.
Вера говорила, я очень похожа на Женю. Так говорила старшая дочь Веры, так говорил зять Веры, так говорили все в доме Веры. Все в ее семье вздрагивали, когда произносили его имя. А я была на него похожа, похожа на Женю, на этого монстра. Только когда они говорили о нем, я чувствовала тепло, тепло непостижимое. Женю все ненавидели и странно любили. Я не только устала от слов, что мы с ним похожи, я устала вычислять, в чем же. До новой формулировки Веры, ты похожа на Женю в его лучшие годы. Тогда я подумала, что лучшие годы Жени это те годы, когда он всех устраивал. Впрочем, чем больше я узнавала о нем, тем меньше мне хотелось с ним сталкиваться. Мне вообще хотелось держаться подальше от семейной трагедии Веры, не вдаваться в нюансы полного абсурда. Женя плохой, но он дает деньги. Правда, деньги стал давать недавно. А если он дает деньги и звонит в пять утра, с ним нужно поговорить. Но если с ним поговорить, он не сможет спокойно жить со своей любовницей Ирочкой. Женя станет гнать Ирочку, опять звонить Вере. Вера, принимая ночные звонки, все равно продолжит рассказывать, что Женя плохой. Это не жизнь, похожая на паранойю, это паранойя, похожая на жизнь. И если сорвать весь флер мученицы с Веры, лишь одно походило на правду, Женя для Веры стал цирком шапито. Кактусом, на который Вера регулярно норовила сесть, садилась, после чего неделю вытаскивала из нежных мест иголки со словами, вот мерзавец. Вера любила bdsm, думаю, любила больше, чем я могла представить. Она манипулировала Женей и его чувством к ней. Женя выходил из себя, тогда Вера поддавалась. В любом случае, она всегда оставалась манипулирующей жертвой. Друзья Веры, безусловно, сочувствовали ей и своим сочувствием придавали страданиям Веры новое значение. Ее страдание на людях убивало во мне и прагматика, и романтика. Во мне не осталось резерва. Рассматривая ситуацию, в которой я оказалась, очевидным для меня становилось одно, он или я. Два цирка шапито это слишком, этого не выдержал бы даже мега-мозг.