Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той ночью мы кого-то страстно любили, мы надеялись, эта любовь именно та самая. Любовь настоящая. Но все, кого мы любили, прошли мимо. Прошли и вышли из нашей жизни, стали просто фрагментами, ненужными воспоминаниями, отягощающими сердце. И в поисках очередной любви навечно, мы навечно упустили то, что было действительно важным. Мы всегда упускали любовь в поисках любви. Бабуся пожила, она поймет, она простит. Я не простила бы этой жестокости. Поднимая ее, я думала о том, что когда-нибудь то же самое произойдет со мной. А пока не произошло, всех любвеобильных и жестоких нужно казнить на городской площади. За подлость и пошлость. За беспощадность и ложь. За то, что мы никогда не станем другими. И за то еще, что стать другими мы не хотим.
Бабусю госпитализировали. У нее начиналась гангрена. Врач настаивал на ампутации, отец спрашивал, можно ли обойтись без ампутации, а мне было все равно. Когда-то обо мне просто забыли родители, но бабуся всегда было со мной. Единственно беззаветно преданный мне человек, пусть даже ее опека переходила порой все грани разумного. Пусть даже мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое. Бабуся не могла, она любила меня. Я стояла в больнице рядом с ее койкой и понимала лишь одно, с ногами или без, она должна жить. Я была готова ухаживать за ней сидящей в инвалидной коляске, но бабуся должна жить. Должна. Как выяснилось позже, все кроме меня знали, что из больницы она уже не выйдет. Все будто прощались с ней, а я знала, что она поправится.
Ноги удалось спасти, но у бабуси началось воспаление легких. Следующий диагноз, энцефалопатия, означал нарушение памяти. Бабуся отказывалась узнавать папу, она отказывалась узнавать свою дочь, приходившую к бабусе с одним вопросом, куда ты спрятала золото, и дочь своей дочери. Память бабуси работала выборочно, потому что меня она узнавала, правда, не в присутствии других детей. Мои посещения были вечерними, я кормила бабусю ужином, спрашивала, что ей принести завтра, и бабуся как во времена побелки отвечала, что-нибудь вкусненькое. Я носила ей вкусненькое, несмотря на диету. В нашей семье все прислушивались к мнению врачей, и, как правило, мнение врачей игнорировали. На мой взгляд, бабуся поправлялась. Я не понимала, почему она лежит в больнице третью неделю. С воспалением легких врачи тоже справились. Наверное, бабусю действительно выписали бы, но при очередном осмотре она пожаловалась на боль в пояснице. Там образовались чудовищные пролежни. Уже не имело значения, сколько денег было отдано санитаркам для того, чтобы они хорошо следили за ней. Они и следили, но своенравная бабуся переходила на крик, когда ей меняли белье, поэтому ее не часто беспокоили. После обнаружения пролежней врач сказал, если раньше можно было говорить об ампутации ног, то сейчас положение таково, что впору ампутировать ровно половину тела, других вариантов нет. Это был приговор. Я слушала врача и не придавала его словам никакого значения. О ногах он говорил то же самое. Я знала, бабуся поправится, с недоумением смотрела на ее дочь, разбиравшую бабусины вещи в поисках фамильного золота, и думала о том, что же бабуся ей устроит, когда вернется. Да, что же она устроит.
Пока бабуся лежала в больнице, я успела сказать ей то, чего не говорила раньше. Успела сказать то, чего она от меня никогда не слышала, сказать, что люблю ее. Успела. Я платила санитаркам и врачу, пытаясь компенсировать этим свою жестокость и черствость по отношению к ней. Покупала ей все, что она хотела, понимала, сейчас уже очень поздно, но хотя бы сейчас. Меня по-прежнему радовало то, что из всех своих детей бабуся узнает только меня. Я приходила в больницу с друзьями, она помнила каждого, каждого называла по имени. И я буду последней, видевшей ее живой. Скажу ей, бабуся, пока, до завтра. Она кивнет мне в ответ, а завтра уже не наступит.
Мы не найдем того, кто подмыл бы ее, и это сделаю я. Все с той же мыслью о компенсации. Мы не найдем того, кто отвезет ее на каталке в морг, и тогда я буду везти ее на каталке. Без слез и уже без мысли о компенсации. Для меня этот путь от больницы к моргу, эти триста метров станут красной ковровой дорожкой, идти по которой честь. Не различая звуки, цвета и запахи, ужасаясь собственным ощущениям, я пройду триста метров уверенно. Так или иначе, этого не сделает никто другой. Потому что из всех детей и внуков бабуся выбрала пройти с ней этот путь именно меня. Ужас и гордость, такова была моя плата за любовь и ее отсутствие. На каталке как под руку, пройти туда, откуда всех вывозят красивыми.
Спрашиваю себя, обязательно ли так страдать, чтобы на тебя хоть кто-нибудь обратил внимание. Не думаю. Нужно быть тихим и мертвым, чтобы казаться громким и живым. Мы как-то не умеем иначе различать что хорошо, а что плохо. Иногда не помогают ни страдания, ни смерть. Мы могли бы быть людьми, а так мы просто хотим быть людьми. Никто из тех, кого я оставила, не думает о том, что, возможно, я двенадцать часов сижу в собственной моче. Не могу встать, уже никогда не встану. И я не думаю так о них. Если ты предпочитаешь не знать, что со мной, тогда я предпочитаю не знать, что с тобой. Вера, да. Предпочитаю не знать. Чтобы однажды почувствовать, все, тебя больше нет. Чтобы сердце сжималось. Чтобы постараться после твоей смерти сделать то, что нужно было сделать при жизни. Чтобы каждому досталась своя красная дорожка, своя каталка. Чтобы на похоронах лелеять мысль о причастности к тому, кого больше нет. Все это называется любовью и жизнью, но в этом нет ни жизни, ни любви. Только паводок, только рыба, плывущая подо льдом. Не экзистенциальное одиночество. Не меня нет у людей, людей у меня, или меня у себя. Меня нет у жизни. Не проявляюсь через тепло. Не люблю. Опаздываю. Не дарю тепло, и тепло не чувствую. Игнорирую взаимность. Плюю на все возможности. Ничему не учусь. Я так живу, но у жизни меня нет.
Живу. Вспоминаю, как моя двоюродная сестра купила себе новую сумочку, выбросив старую, подаренную ей бабусей. Как бабуся устроила грандиозный скандал, называла мою сестру блудной и распутной, не могла остановиться. Вспоминаю, как успокаивать бабусю пришел отец, а бабуся спрашивала, неужели он считает нормальным то, что сделала его племянница. Когда отец ответил утвердительно, бабуся возмутилась, разве это дети, с такими детьми нужно кричать караул. Отец вышел из дома и стал кричать «караул» на весь двор, на всю улицу. Он кричал с полчаса, не меньше, до тех пор, пока из соседних дворов к нам не прибежали соседи. Вспоминаю, как бабуся ходила во все учебные инстанции Кишинева, носила чиновникам подарки и в конце концов сумела убедить их в том, что у меня тяжелое детство, поэтому будет правильней не спрашивать с меня строго во время выпускных экзаменов. Я долго удивлялась тому, что получила высшую оценку по алгебре, в то время как на протяжении года ничего кроме двоек в журнале напротив моей фамилии не стояло. Вспоминаю, как бабуся начала страдать манией преследования, и преследовали ее всегда симпатичные мужчины. Вспоминаю, сколько писем она написала мне, пока я жила в монастыре. Только она, никто больше. Вспоминаю, как она ходила на работу к отцу и жаловалась на него, если отец не уделял мне внимание, в то время, когда он с матерью уже был в разводе. В какой кошмар подчас бабуся умудрялась превратить наши жизни и как она нас любила. Нравилось нам то, что она делает, или не нравилось, но ее любовь была данностью. А потом данностью для нее стала наша жестокость. Мы любили ее, конечно любили. Нас просто не хватило на любовь. Нас как всегда не хватило на любовь. Меня не хватило на любовь. Меня.