Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы отвлеклись, черт побери! Нельзя сбивать легавую со следа! Взгляните еще раз на фото, на план квартиры и на последнюю фотографию Коллективы Львовны. Тоже чудесный снимок, не правда ли? Красная площадь. Седьмое ноября 1939 года. Коллектива весела, немного пьяна, демонстрация – ее стихия. Помните, как пятился раком перед вами фотограф? Как он приседал, гримасничал, прищуривался и щелкал Феликсом Эдмундовичем Дзержинским? Вы держали под руки Коллективу и Электру. Но заметьте, как непроизвольно-нежно вы прижимаете к себе руку Эли и как безжизненно висит ваша рука на кармане кожанки мамы-любовницы. Да и лицо у вас словно склеено из двух половинок. Обращенная к Электре жива, улыбчива, возбуждена. Другая, на которую бессознательно старается не смотреть Коллектива, брезглива, раздражительна, мертва. Ненависть, чистейшая из страстей, посещавшая вас, стянула на скуле кожу, сузила глаза, прижала рысье ухо к черепу… Над вами транспаранты: «Кадры решают все!», «Да здравствует всепобеждающее учение марксизм-ленинизм!», «Сталин – это Ленин сегодня!», «Пролетарскому гуманизму – дорогу!», «Приветствуем советско-германскую дружбу!», «Даешь миллионную тонну стали!»… Вас оглушает орово оркестра и вопли «ура-а!». Но это к лучшему. Кажется вам, что вся площадь и вожди на трибуне могут услышать, как рвется из вас на волю одно выношенное, взлелеянное, натасканное уже на свою жертву слово «убью! убью! убью!».
А невинная Эля, лукаво улыбаясь, открыла ротик, она поет, полуобернувшись к вам: «Как невесту, родину мы любим»… И вы не можете не подпевать. Губы у вас сложены в трубочку: «Береже-е-ем, как ласковую мать!»
А Коллектива, глядя на трибуну Мавзолея, продолжает: «Молодым везде у нас дорога! Старикам везде у нас почет!»
И фотограф все еще пятится раком, гримасничает и щелкает, щелкает, щелкает Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Вот они – дюжина фотографий. Смотрите! Щелкает фотограф, вспоминайте, вспоминайте, гражданин Гуров, Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, что весьма символично и мрачновато, в чем я усматриваю совершенную иронию и понимаю ее как полное удовлетворение Дьявола самим собой и его издевательство над еще живой толпой, восславившей палача номер два да еще причислившей его к лику святых!..
Вспоминайте! Поддайте еще, поддайте, но не надирайтесь в сардельку. Я хочу, чтобы вы меня понимали. Вспоминайте!.. Вы поете, вас разрывает от крика «убью!». Фотограф снова щелкает. Отвлекшись от вас, он направил объектив ФЭДа на Мавзолей, взял немного ниже и левей, и вот вам, пожалуйста, – еще одна случайность: дядя в коверкотовом плаще с мельхиоровыми пуговицами и цигейковым воротником. Фигура нелепа. Руки длинны. Рыло искажено тошнотой от вида одураченной толпы и фанатической страстью мщения. Но коллеги принимают это выражение лица за усталость: всю ночь допрашивал Рука, всю ночь, а вот вышел-таки на парад и демонстрацию. Фуражка на мне тогда плохо сидела, и жали хромовые сапоги… Жали…
Узнаете меня, гражданин Гуров? Узнаете жертву свою, но и палача своего? Ну не странно ли все это? Может, у нас с вами одна случайность на двоих или обе наши случайности, взявшись иногда за ручки, погуливали себе на пару по космосу наших судеб? Стоит дядя, стоит Рука, стоит и не поет «широка страна моя родная». Он смотрит на Лобное место, на белую каменную плаху, выросшую рядом с Храмом Божьим.
Храм заброшен, но крепок, и, говорят, только мистический ужас перед страшной карой удержал Сталина и маршала Ворошилова от претворения в жизнь дерзкого плана. Храм, гордо вставший на пути танковых, конных и пушечных колонн, раздваивавший своевольно и их, и монолитную толпу демонстрантов, гордый храм, ужасно раздражавший этим вождей, должен был быть снесен… Вожди, вздохнув, старались не смотреть вслед нехорошо раздвоенным, покидавшим площадь войскам и толпе, и раздражителя как бы не существовало.
Храм стоял, и Рука смотрел на его радостное, многоцветное, счастливое, непостижимо сложное и бессмертное, как характер, как личность ночного своего подследственного, Существо… Христо?.. Август?.. Павел?.. Иван?.. Збигнев?.. Лазарь?.. Не помню… Он преподал мне, палачу, урок жизни, он, будучи невинным, мудро принял страдание тюрьмы, простил меня, палача, перед гибелью, он помолился за всех и за каждого… А я думал: говно я поганое, а не граф Монте-Кристо, если я не могу спасти невинного. Не желтого, не зеленого, не белого, не красного, а просто невинного… Говно поганое, и даже не собачье! Вот кто я!..
А белая каменная плаха, в отличие от храма, была проста. Круг из белого камешка. Крепкая, на липкой крови, кладка. Стою я на ней, как положено, в красной рубахе, топорище ручищей поглаживаю, чуб на глаза надвигаю, чтоб пострашнее мне быть и позагадочней. Палач привлекателен вроде бляди прекрасной, от которой тоже теряют голову люди. А вокруг – море голов, и над ними белые транспаранты с черными буковками: «Позор кучке авантюристов, вовлекших народы Российской империи в кровавый эксперимент!», «Господа! Оказывается, ученье Маркса не всесильно!», «Крестьянское спасибо – за землю!», «Будь проклят рабский, низкооплачиваемый труд!», «Да здравствует свобода, возвращенная народу!», «Слава Богу!».
Поглаживаю ручищей топорище. По одному выводят их на Лобное место. В кителях они, в гимнастерках, в косоворотках и пиджаках. И совершенно очевидно, что каждый – бандюга нового типа, не содрогающийся при воспоминании о пролитой крови, о скверне души, подлейших злодействах и суде людском, а угрюмо насупившийся, жалкий, трясущийся от бессмысленного страха, не видящий света ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Вот Каганович, не без подмоги, голову на плаху мою кладет. Я ему шепчу на ухо: метрополитен теперича будет имени Соловья-разбойника… Поднял топор, содрогнулись души, и чувствую, что заревела бы толпа от восторга и очищения, если бы сейчас не казнь свершилась, а Высочайшее если бы помилование было явлено отвратительным, злобным, ничтожным злодеям…
Но уж – хуюшки! Толпа пожалеет, да палач не простит! Я не прощу!.. А-ах!.. Не за что ухватить голову с большой железной дороги. Молотова привели… Привет, говорю, тебе от Риббентропа! Ты знаешь, говорю шепотом, склонившись к его уху, что за дружок у тебя в Берлине?.. А-ах!.. Этот тоже лысый. Ворошилова с Буденным рядом я положил. Высший, говорю, класс сейчас толпе покажу. Лучше такому говну, как вы, отрубить головы, чем в случае войны, по ничтожеству полководческому, вы сотни тысяч солдатиков в землю положите. A-а!.. И вот наконец сам, не спеша и трубочку покуривая, к плахе подходит.
– Спасибо тебе, – говорит, – Вася. Спасибо. Спас ты меня. Было дело под Полтавой. Я тебя в люди вывел, меч чекистский в руку твою вложил, а теперь от этого горе-меча сам погибну. Спасибо. Делай шашлык из Сталина!
– Ничего, – отвечаю, – Иосиф Виссарионович, другого не поделаешь. Сами виноваты. Пришла пора вас убрать. А если не убрать, то и представить страшно, до чего вы доведете Россию своей дружбой с фюрером. Гражданская война конфеткой покажется по сравнению с Отечественной, а коллективизация – шоколадкой. Сколько можно крови из страны выпущать?.. Война ведь, война, страшней которой не было вовек у народа, дышит на вас газом, мором, нашествием Зверья, а вы за табачным дымком и не чуете смертельной беды? Да и колхозы лично мне надоели. Хватит, в общем, гулять по буфету. Умирать вам не страшно, вы по части Смерти – большой ученый! Будьте здоровы, дорогой и любимый Иосиф Виссарионович, друг вы наш и учитель! Чао! А-ах!..