Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А какие языки вам знакомы, адмирал?
— Английский, немецкий, французский, отчасти испанский и шведский. Болтаю по-японски, понимаю китайский.
— И даже испанский? — усомнился японец.
— Я состоял в переписке с адмиралом Сервера.
— А что вас с ним связывало?
— Наши громкие поражения — Сант-Яго и Цусима.
— О, Цусима! — расплылся в улыбке японец. — Мои дети были тогда еще маленькими и до сих пор вспоминают, как много ели они сладких моти в те прекрасные дни нашей победы… Вряд ли какой-либо фирме вы понадобитесь сейчас. Но сразу после Цусимы, извините, вас бы взяли хоть в «Мицубиси»!
Он посоветовал Коковцеву искать Окини-сан за кварталами Дэдзима, в районе трущоб Хамамати, который населяли нищие, инвалиды войны и бездомные бродяги.
— Сколько лет вашей Окини-сан? — спросил он.
— Примерно как и мне.
— Тогда ей только и быть в Хамамати. Всего доброго…
Совет оказался правильным. Только теперь, увидев Окини-сан, Коковцев понял, что искать ее было не надо. Не надо было искать ее, не надо! Ах, зачем он совершил эту глупость?
Но и отступать было уже поздно.
— Гомэн кудасай, — сказал он в растерянности.
— Ирассяй, — отвечала ему женщина…
В нищенской лачуге, собранной из досок и листов ржавой кровельной жести, поджав под себя ноги, сидела облысевшая старуха, с желтой кожей, высохшей от нужды и непосильного труда Перед нею, грязной и отвратной, стояла бутылка дешевейшей сакэ, уже наполовину опорожненная. И лежали три сливы. Три раздавленные сливы — ужин ее! Она улыбалась:
— Ты не сердись на меня… пьяную. Разве я виновата в том, что родилась в проклятый год Тора, отчего ты и сделался снова несчастным. Как и я, как и я. Но когда двое несчастливых собираются под одной крышей, над ними образуются четыре божественных угла, между которыми легче рассеивать мечты о счастье…
Но можно ли мечтать о счастье в этой лачуге? Коковцев пугливо огляделся в потемках. Несколько горшков да замызганная циновка — вот, кажется, и все, что осталось у нее от прошлого.
Присев подле старухи, он извинился:
— Ты прости, что я пришел к тебе. У меня теперь никого, кроме тебя, нет в этом мире. Никого, никого…
— А у меня есть! — засмеялась Окини-сан.
Утешение ей — полевой кузнечик, она показала Коковцеву крохотную клеточку, в которой кормила тварь молодым пыреем, и за это он, вполне довольный жизнью, услаждал ее старческое убожество незатейливым, беззаботным стрекотанием.
— Он всегда счастливый, — похвасталась Окини-сан, обнажая в улыбке крупные, желтые, редко расставленные зубы.
Странно, что память не изменяла пьяной старухе, и Окини-сан без напряжения вспомнила стихи Токомори:
Как пояса концы — налево и направо
расходятся сперва,
чтоб вместе их связать,
так мы с тобой:
расстанемся -
но, право,
лишь для того, чтоб встретиться опять!
Вместе с Окини-сан Коковцев допил крепкую сакэ.
— Это хорошо, что ты пришел, — говорила она, спотыкаясь во тьме лачуги. — Одной так холодно спать на земле…
Пронзительный свет луны коснулся лысины Окини-сан, потом затарахтела ржавая цепочка, видимо добытая на свалке, от выброшенного велосипеда, на цепочке покачивалась медная жаровня-хибати с дымно тлеющими углями.
— Так будет теплее, — бормотала старуха, — Пусть мы несчастны с тобой, но зато как был счастлив наш сын! А когда он служил на «Идзуми», ему каждый день давали пырей, какой я даю и кузнечику.
— Спи, — сказал ей Коковцев.
Куда делись сказки о забавном смышленом тануки? Вот уж было веселье, когда он стучал лапками по сытому животику, выбивая смешную дробь, как на барабанчике… Да и был ли тануки? Может, все это японские выдумки? Никогда не было тануки…
* * *
Как и другие одинокие женщины, которых отвергли мужья, которые потеряли кормильцев в воинах, Окини-сан не нашла себе лучшей доли, кроме самой обычной, которая и склонила ее над стиральным чаном с грязно булькающей водой. Год за годом, изо дня в день женщина перестирывала кальсоны солдат из ближайшей казармы, рубахи матросов с заходящих в Нагасаки кораблей. А вечером на татами, поверх которого прыгали блохи, Окини-сан ставила бутылку сакэ, ела из котелка плохо разваренные бобы. Стебельком пырея она угощала кузнечика, а корешок пырея всегда доставался адмиралу Коковцеву.
— Мне жаль тебя, — говорила Окини-сан, еще не успев напиться допьяна. — Я всегда хотела делать людей счастливыми и никак не пойму — почему они оставались несчастны?
Она просила его есть, а забота пьяной старухи напоминала Коковцеву прежнюю жизнь — с безответной любовью Ольги, которая (неужели?) так и не простила его. Он думал об Ольге. Думал о своем народе, которого не понимал.
Владимир Васильевич съедал все, не сразу научившись понимать, что в доме больше ничего нет — Окини-сан и сегодня, как вчера, уснет голодной.
— Я не могу так жить, — часто повторял он.
— Если ты голоден, — отвечала Окини-сан, — не огорчайся, голубчик. Скоро будет праздник дзюгоя, и не ужели я не настираю столько корзин белья, чтобы купить вкусных моти? Мы наедимся рису-дзони с овощами… Разве ты забыл праздник дзюгоя?
— Помню. Но тогда все было иное…
Ночью Коковцев проснулся от густого протяжного рева: как некормленные коровы, мычали подводные лодки, уходящие в море.
— Я к ним привыкла, привыкни и ты, — сказала Окини-сан. — Мир стал чужим для нас. А какие белые паруса были на твоем корабле! А какая тишина наступала вечерами в Иносе!
— Да. Раньше было тихо. И паруса были чистые…
Утром в Нагасаки входил американский крейсер — без флага, в присутствии на мостике лоцмана. Крейсер шел сам, без поводыря, воинственно-гордый, неприкасаемо-белый, отчетливо пробуя под собою грунт импульсами кварцевых эхолотов. И бросил якорь на том же месте, где когда-то стоял клипер «Наездник»…
Коковцев опустил наземь тяжелую корзину с бельем.
— Сколько нам еще мучиться? — спросил он.
— Подумай, что будет с кузнечиком, если меня вдруг не станет? Кто подберет его? Кто накормит? Идем…
Коковцев не сводил глаз с крейсера, отметив дисциплину его экипажа, перемещавшегося по ходу движения часовой стрелки: в нос бежали по левому борту, в корму — по правому.
— И все они в белых штанах и рубахах, — сказала Окини-сан. — А белое пачкается быстрее. Значит, голубчик, у меня снова будет немало работы…
Коковцев за всю жизнь не выстирал себе даже носового платка, и разве думал он, что нужда может быть такой неистребимой, такой угнетающей? В самом деле, что произошло? Жил-был человек. Дослужился до контр-адмирала. Имел хорошую семью и квартиры в трех городах. Любил красивых женщин и сорил деньгами. А теперь? Теперь ему радостно, что эта старуха притащила с крейсера грязное белье, тряся перед ним кулачками.