него служили
башкиры. Неоднократно бунтовавшие в течение XVIII века, они «усмирялись», кажется, еще решительнее, чем заводские крестьяне. По крайней мере, автор, которого трудно заподозрить в тенденциозности по такому случаю (биограф Бибикова), приводит такие данные: после восстания 1735–1741 годов «башкирцев побито, казнено, под караулом померло, сослано в работу, жен и детей их для поселения в России роздано, а всего числом 28 452 человека»; между тем всех башкир автор считает 100 тысяч душ обоего пола! Нет надобности говорить, что к «успокоению» такие меры не привели — в 1754 году башкиры «опять взбунтовали», причем на этот раз «для усмирения их побито и вывезено… до 30 тысяч». Нет ничего удивительного, что они присоединились к Пугачеву весьма охотно и дрались под его знаменами отчаянно: другим пощады не давали и сами не сдавались; в одном сражении с ними Михельсону удалось взять в плен из большого отряда только одного человека, да и то «насильно пощаженного», по образному выражению Пушкина. Помощь башкир, народа конного, располагавшего отличными лошадьми, была особенно ценна для восставших. Разгром их Михельсоном был вторым, по тяжести, ударом для пугачевщины, после подавления тем же Михельсоном и Деколонгом заводского движения. Но на Среднем и Нижнем Поволжье, куда передвинулся театр восстания летом 1774 года, для него нашлась питательная среда и завеса не хуже прежней, в населении помещичьих имений, в военном отношении превосходно использованном пугачевцами. «По всем местам, где они проходили, — доносил Екатерине Панин в августе этого года, — и по прилежащим к ним на немалое от оного отстояние оказывается чернь, восстающая против своих начальств»; из этого «заключать можно, что злодеево главное в том и упражнение, чтобы оную (чернь), где только возможно ему собою и посланными от себя подсыльными возмутить, и когда он войска, на истребление его отраженные, за собою развлечет, то тогда обратиться ему туда, где больше будет обнажено и где он лучшие себе выгоды предвозвещать может». Один современник рассказывает, что для достижения этой цели Пугачеву достаточно было самых ничтожных средств: довольно было двум его посланным, без всякой вооруженной силы, явиться в какую-нибудь местность, чтобы целые волости поднялись, как один человек. Насколько далеко захватывало пугачевское влияние, покажут два-три образчика. В окрестностях города Рязани, за несколько сот верст от места военных действий, воеводы с трудом находили лошадей для графа Панина и вынуждены были обратиться к содействию проходившего гусарского полка. Когда член «секретной комиссии» Рунич ехал из Рязани в Шацк переодетый, подводчик спрашивал его: «Не к батюшке ли государю ты едешь из Москвы, и не слышно ли в ней, скоро ль наследник государь, Павел Петрович, изволит к нему здесь проехать? Мы его то и дело, что всякий день сюда ожидаем». Член секретной комиссии ничего не нашелся на это сказать, кроме: «Молчи, брат!» «Что далее вдаюсь я в сей край, то открывается в ней черни злодеево бунтовщичье возжение, — писал оттуда же Панин, — по которому всякие оказательства подлость превращая к его выгодам, не оставила и такое дерзновение произносить, что я, как брат дядьки его императорского высочества[167], еду встречать с хлебом да солью». Это объяснение панинской экспедиции, «принудив вострепетать все жилы» в уполномоченном Екатерины, послужило для него оправданием ряда совершенных им жестокостей — «для показания, с каким хлебом и солью я против самозванца и всего его сонмища еду». Из его же собственных донесений видно, что жестокости никакого впечатления не производили: месяц спустя ему пришлось доносить Екатерине о «холопе», который, «видя все оные казни и наказания, не ужаснулся, однако же, на перво-встретившегося дворянина напасть с ножом для ограбления его… Во всей здешней черни из всего без изъятия весьма приметно, что дух ее наисильнейшим образом прилеплен к самозванцу изданными от его имени обольщениями на убийство своих градоначальников, дворян, на разграбление казны, соли и на неплатеж десятилетний никаких податей»[168]. Как всегда, официальные донесения, скорее, смягчали истину, чем преувеличивали: если почитать письма московского главнокомандующего Волконского к Екатерине, можно подумать, что кроме самой невинной болтовни в Москве ничего услыхать было нельзя. А вот что пишет биограф Бибикова, отражающий в своем рассказе неофициальные впечатления той поры: «Приехав в Москву 13 того же месяца (декабря 1773 года: речь идет об А. И. Бибикове), нашел он обширную сию столицу в страхе и унынии от язвы и бывшего возмущения[169]; настоящая гроза приводила в трепет ее жителей от новых бедствий, коих не без причины опасались, ибо
холопы и фабричные, и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно оказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который, по словам их,
несет им желаемую ими свободу»[170]. Рабочих московских фабрик побаивалась и Екатерина; еще в июле 1774 года она, в числе возможных планов, в сущности уже разбитого тогда Пугачева, упоминала и о таком: «Прокрадывается в Москву, чтобы как-нибудь в городе в самом вдруг пакость какую ни на есть наделать сам собою,
фабричными или барскими людьми». А для удержания на стороне правительства тульских мастеровых были приняты специальные меры: «О тульских обращениях слух есть, будто там между ружейными мастеровыми не спокойно, — писала Екатерина Болконскому. — Я ныне там заказала 90 000 ружей для арсенала: вот им работа года на четыре — шуметь не станут».
Горючего материала для восстания было сколько угодно, и его создавала уже не одна интенсифицированная барщина. Поднималось все, что было задавлено и обижено господствующим режимом. Для того демидовского крестьянина из села Котловки, который «по богатству имел в околотке первенство» и «назван был от злодея полковником», мотивом, побудившим к «предательству», едва ли была тяжесть заводских работ. Положение «экономических» (бывших церковных) крестьян после секуляризации церковных вотчин (в 1764 году), несомненно, улучшилось[171]. В них, по-видимому, ожидали найти элемент «порядка»: Кар вооружил их в подмогу своим войскам, но они из первых перебежали к Пугачеву. Мелкое мещанство поволжских городов с восторгом принимало инсургентов. Католический патер одной из немецких колоний на Волге рассказывал Руничу, что человек до тридцати молодых людей из колонии, «разграбив его (патера) и некоторых зажиточных жителей, ушли к Пугачеву». Местное духовенство, до архимандритов крупных монастырей включительно, выходило навстречу Пугачеву с крестами и хоругвями, служило молебны о здравии «Петра Федоровича» и, разумеется, поминало его на ектеньях. Высшие его представители (в числе подозреваемых был ни более ни менее как казанский архиепископ Вениамин, насчет сношений которого с Пугачевым имелись весьма сильные улики, но дело сочли удобнее замять) действовали, главным образом, под влиянием страха,