Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я еще днем поняла, что получу известия, ибо в то время, когда причаливали и разгружались корабли, мне доложили о прибытии сухопутных гонцов. Уже ночью, когда я возлежала на открытой террасе, любовалась игрой лунного света на волнах гавани, наслаждалась поэзией и арабской засахаренной дыней, принесенное служанкой письмо едва побудило меня поднять голову.
— Оставь его здесь, — сказала я, махнув рукой на перламутровую чашу, где хранила незначительные безделушки.
Я так увлеклась искусными стихами Катулла, что не могла остановиться: они были столь же приятны и (как я подозревала) вредны для здоровья, как отменные сласти. Меня радовало, что я сподобилась выучить латынь и теперь могла проникнуться его терзаниями и устремлениями.
Odi et ашо: quare id faciam, fortasse requiris.
Nescio, sed fieri sentio et excrucior.
Да! Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь?
Не объясню я. Но так чувствую, смертно томясь.[9]
Как это не по-римски! По-моему, такая изощренность чувств делала поэта запретным не в меньшей мере, чем «подстрекательские» идеи.
Лишь пресытившись буйством эмоций (к тому времени, когда стихи были отложены в сторону, я чувствовала себя полностью выжатой), я небрежно потянулась, взяла письмо и сломала печать.
Письмо оказалось предельно кратким.
Моя дорогая и единственная жена. Я направляюсь к тебе.
М. А.
Эти простые безыскусные слова оказались красноречивее всего, что я когда-либо читала, и мигом затмили все литературные ухищрения.
Моя дорогая и единственная Я направляюсь к тебе.
Однако главный сюрприз ждал меня впереди. Мне было невдомек, что Антоний уже в Египте и письмо послано мне из гавани. Я же откладывала его так долго, что к тому моменту, когда закончила читать, автор уже приближался к моей спальне.
Услышав шаги и звук открывающейся двери, я ощутила раздражение — ну, что еще такое? Мне хотелось перечитать письмо, поразмыслить над ним. Поднявшись, я выглянула наружу, в темную переднюю, и позвала:
— Хармиона?
Кто еще осмелится явиться ко мне без приглашения в такой час? Ответа не было. Накинув на себя одеяние, я шагнула через порог.
Кто-то стоял там, лицо было сокрыто низко надвинутым капюшоном.
— Кто ты такой? Как ты сумел миновать охрану?
Судя по росту, мужчина. Он молчал.
— Кто ты? — повторила я. — Отвечай, или я позову стражу!
— Неужели ты меня не узнаешь? — послышался такой знакомый голос.
Откинув капюшон, Антоний устремился ко мне и заключил в объятия, крепко прижав к себе.
Ответить мне удалось не сразу: во-первых, не было слов, а во-вторых, он страстно целовал меня в губы.
— Я больше никогда не покину тебя, — твердил он между поцелуями. — Клянусь моей душой.
Я смогла высвободить одну руку и коснуться его лица. Это действительно он, а не призрак, вызванный моими чувствами, блуждающими в грезах и сновидениях.
Взяв Антония за руку, я подвела его к кровати, куда мы тихо присели. Моя александрийская постель не видела его почти пять лет. Долгое время мне приходилось спать в ней одной.
— И я не отпущу тебя, — прошептала я. — У тебя была возможность убежать. Теперь ты должен остаться здесь навсегда.
— Для меня нет иной реальности, кроме этой, — ответил он.
И я с радостью приняла его обратно — в мое сердце, в мою постель, в мою жизнь.
Iacta alea est. Жребий брошен. Как Цезарь перешел Рубикон и ступил на запретную территорию, так и Антоний отплыл по Средиземному морю на восток, в Египет, навстречу своему предопределению, своему будущему, своей судьбе.
К утру эта весть не только вышла за пределы дворца, но и распространилась по всей Александрии: Марк Антоний снова здесь. Но в качестве кого он прибыл? Римского триумвира, мужа царицы или царя Египта? Как к нему относиться? К счастью, самого Антония это, похоже, не волновало: ему достаточно было быть здесь, а остальные пусть думают о том, как его называть, или о том, каков его официальный статус.
— Как это по-восточному, — сказала ему я, когда он отпустил запинавшегося слугу небрежным взмахом руки и словами: «Называй меня как хочешь, лишь бы не дураком». — Ты знаешь, мы любим недосказанность.
— Поэтому римляне и считают вас увертливыми.
Он подошел к окну и выглянул на манящую гавань, на зелень воды, плавно переходящую в голубизну неба. Там, где они соприкасались, возникало изумительно нежное смешение цветов. Судя по взгляду Антония, это зрелище доставляло ему удовольствие. Он поднял руки над головой и потянулся.
— Когда мне пришлют с корабля мои вещи, я надену их. — Он все оставил на борту. — А пока, пожалуй, поношу платье твоего отца, если оно у тебя сохранилось.
Конечно сохранилось. Как я могла выбросить память об отце? Это была уютная домашняя туника, которую отец носил в своих покоях, в кругу близких. Мне почему-то запомнилось, как он, одетый в эту тунику, играл с нами, детьми, в настольные игры или читал. Хоть и домашняя, она была расшита золотом: Птолемеи не носили одежд без украшений.
Надев ее, Антоний попросил привести детей.
— И ведь одного я еще не видел, — напомнил он мне.
Вбежали близнецы. Александр прыгнул на отца и попытался взобраться вверх, как обезьянка, а Селена обняла его колени и закрыла глаза.
— Ты привез пленных врагов, а? — спросил Александр. — Они в клетках?
— Ну… я не взял их с собой, — признался Антоний.
— Но ведь ты привез их много, правда? — вскликнул Александр. — А что ты с ними сделаешь?
— Я пока не решил, — сказал Антоний. — Порой это самое трудное.
— Может быть, нам их съесть? — Мальчик взвизгнул от смеха. — Сварить похлебку!
— Да ты, я вижу, хоть маленький, а кровожадный, — отозвался Антоний. — И откуда в тебе такое? Нет, вряд ли из них получится хорошая похлебка — слишком уж тощие и жилистые. — Он повернулся к Селене: — Ты ведь не хочешь супа из парфян, а?
Она покачала головой и скорчила рожицу.
— Они гадкие на вкус.
— Ты права. Сам не пробовал, но уверен, что вкус у парфян гадкий.
Антоний поднял глаза на няньку, вынесшую младенца.
У маленького Птолемея Филадельфа были топорщившиеся на макушке волосики и яркие, смышленые темные глазенки. В ту пору он как раз научился улыбаться и дарил улыбки всем и каждому. Его отец, конечно же, вообразил, будто это предназначено исключительно ему.
— Какой чудесный ребенок! — твердил он, рассматривая дитя с нескрываемой гордостью. — Только вот его имя — неужели мы не можем найти что-нибудь более… личное?