Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судите, какое множество там было пожаловано ослов мулами, а мулов лошаками. Тогда-то богочтение превратилося в яд, раздоры – в суеверие и лицемерие, правление – в мучительство, судейство – в хищение, воинство – в грабление, а науки – в орудие злобы. Сим образом, воинствуя против Минервы, сделали себе защитницу свою враждебною, а республику погибельною.
Афанасий. Или я ошибся, или ты твою языческую деву Минерву не беззаконно обрезал, но так, как велит обряд обрезания, дабы непорочно посвятить ее Господу Богу нашему. Она перестает быть идолослужительною, не означая впредь тленную плоть и кровь, но служит являющемуся под именем, будто под одеянием ее, тому, о ком написано: «Вы есть храм Бога живого, и дух Божий живет в вас». Кратко скажу: ныне египетская Исис и именем, и естеством есть то же, что павловский Иисус. «Знаю человека…» Но скажи мне, каковы были афиняне в то время, когда Павел к ним пришел, мудрые ли?[171] Яков. Если бы ты перезнал все твои телесные члены, минув голову, и от самого рождества твоего, не веруя о пребывании ее, можно ли почесть тебя за знатока или за изрядного анатомика?
Афанасий. Фу!.. В то время был бы я самое изрядненькое чучело.
Яков. Тогда бы ты был родной Павловых времен афинянин. Скажи мне, какая мудрость быть может в непознавших естества Божиего? Одно тленное естество в сердцах их царствовало. Зевали они не мирскую машину, но одну только глинку на ней видели: глинку мерили, глинку считали, глинку существом называли, так как неискусный зритель взирает на картину, погрузив свой телесный взор в одну красочную грязь, но не свой ум в невещественный образ носящего краски рисунка или как неграмотный, вперивший тленное око в бумагу и в чернила букв, но не разум в разумение сокровенной под буквами силы. А им и на ум не всходило сие нетленного нашего человека чудное слово: «Плоть – ничто, дух животворит». У них то только одно было истиною, что ощупать можно. Глиняные душки – те их защитники. Каждое мненьице – то их божок, а каждый божок – то их утешеньице. Собачьей охотою чествовали Диану, математикою – Юпитера, или Дня, мореплаванием – Нептуна. Иного бога чтили оружейным бряцанием, иных великолепными пирами и уборами и прочее.
Одно только осязаемое было у них натурою или физикою, физика – философиею, а все неосязаемое – пустою фантазиею, безместными враками, чепухою, вздором, суеверием и ничтожностью. Кратко сказать, все имели и все разумели… кроме что, не узнав нефизического, нетленного Бога, с ним потеряли нечто, разумей: «мир душевный».
А хотя чувствовали, что как-то, что-то, чем-то тайным ее каким-то ядом жжет и мятежит сердце их, но оно как неосязаемое, так и презираемое было дотоль, доколь сия искра выросла в пожар неугасаемый. Бывает же сие в каждом, что хотя весь мир приобрести удастся, однак невысказанными вздыханиями сердце внутри вопиет о том, что еще чего-то недостает нечтось и будто странная и ненатуральная у больного жажда не утоляется.
Так же то сделалось и с афинянами: они чувствовали, что вся Вселенная мудрость их прославляет, которою будто богатыми товарами род человеческий снабжали. Но при всем том принуждены внимать тайному сердечному воплю. Начали догадываться, что доселе не все-нá-все перезнали и что, конечно, нужны еще какие-то колеса для коляски.
Сей недостаток своего хвального и прехвального одной только Иезекиилевских колес вечности непонимающего разума поставленным монументом признали перед целым светом. Кроме любезнейших своих Богов, которые всю их мудрость, будто ложные камни столп, по частям составляли, построили храм тому Богу, которого сияния, как очи, кровью играющие, солнечного света понять и снести не могли. Храм тот был с сею надписью: «Неведомому Богу».
Павел наш, между множеством кумирниц сей храм приметив, ухватился за желанный повод к благовестию. Начал предисловие, что афинского шляхетства мудрость по всему видна, но что еще нечтось к совершенной их мудрости недостает, однак… как сами в сем благородною оною надписью признаются. Сего ж то вам благовествую. Стал странник сей разгребать физический пепел, находит в нем Божественную искру и то Господственное естество, которое им, кроме пепельной натуры, понятно не было; показывать, что пепельное или глиняное естество, в котором сердце их обитало, есть идол, разумей: видимость и одно ничто, тьма и тень, свидетельствующая о живой натуре, нетленным словом своим века сотворившей, и что сие слово есть второй человек в земном теле нашем, жизнь и спасение наше… И сие-то есть благовестить нетление воскресения. Но можно ль излечить больного, почитающего себя в здоровых? Нет труднее, как вперить истину в глупое, но гордое сердце. Проповедь воскресения сделала Павла нашего буйством у афинян и игрушкой у их мудрецов. Отсюда-то породились его речи: «Мнящие мудрыми быть, обезумели». «Где премудрый? Где книжник?..» Вот сколь мудрые были афиняне во время Павла!
Григорий. Видно, что они любомудрствовали так, как медведь пляшет, научен в рожке.
Афанасий. Конечно, пляшет по науке своей; и есть пословица: «Медведя да учат».
Григорий. Учат, но вовеки ему не уметь.
Афанасий. Почему?
Григорий. Потому, что сие дело человеческое, не медвежье.
Афанасий. Однако же он пляшет.
Григорий. И волк в баснях играет на флейте козленку.
Афанасий. А для чего не играть, если научился?
Григорий. Какой сей капельмейстер, такой твой танцмейстер.
Афанасий. Иное дело басня, а медведь пляшет действительно.
Григорий. Если ты так действительно кушаешь, как он пляшет, чуть ли и сам заохотишься танцевать.
Афанасий. Как же недействительное то, что дело?
Григорий. Без вкуса пища, без очей взор, без кормила корабль, без толку речь, без природы дело, без Бога жизнь есть то же, что без размера строить, без закроя шить, без рисунка писать, а без такта плясать… Спроси ж теперь, как недействительное то, что дело?
Афанасий. Для чего ж забавно, когда он танцует?
Григорий. Для того, что смешно, а смешно затем, что не сродно и неприлично. Итак, нет бестолковее и вреднее, как медвежья твоя пословица. Будь волк поваром, медведь мясником, а жеребчик под седоком. Сие дело честное. Если ж волк играет на свиренке, медведь пляшет, а жеребчик носит поноску, нельзя не смеяться. Всякая безвредная неприличность смешит. А когда уже стал волк пастухом, медведь монахом, а жеребчик советником, сие не шутка, но беда. О, когда б мы проникли, сколь сие обществу вредно! Но кто может пектись о других пользе, презрев собственную? И если для себя зол, кому добр будет? Самим себе суть убийцы, борющиеся с природою. Какое мучение трудиться в несродном деле? Само пиршество без охоты тяжелое. Напротив того, в природном не только труд сладок, но и сама смерть приятна.
И сия-то есть вина тому, что во всяком звании находятся счастливые и несчастливые, спокойные и беспокойные, куражные и унылые. Запри несродного в уединение, оно ему смерть, а с природою – рай. «Уединение для меня – рай, – вопиет блаженный Иероним[172], – а город – темница». «О уединение! – кричит другой, ему подобен, – умерщвление порокам, оживление добродетелям!..» Для таковых сердец самая внутренняя пустыня тем многолюднее, чем уединеннее, а дельнее тем, чем празднее; будто виноградная ягода тем в сладкой своей силе богатеет, чем варит и сокращает ее солнце в полудни.