Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(-1)
Нонконформист, как его видит Морелли, в записке, приколотой скрепкой к счету из прачечной: «Он примет все, и камень под ногами, и бету Центавра, первый — из-за его бессодержательности, вторую — из-за ее безмерности. Такой человек двигается только на самых высоких или на самых низких частотах, сознательно пренебрегая средними, то есть обычной зоной духовной агломерации людей. Не будучи способен преодолеть обстоятельства, он поворачивается к ним спиной; он не может присоединиться к тем, кто борется с ними, потому что считает, что на смену этим обстоятельствам придут другие, столь же несправедливые и невыносимые, и потому он только пожимает плечами. Для его друзей тот факт, что он находит удовольствие в каких-то ничтожных пустяках, в ребячестве, в обрывке нитки или в каком-нибудь соло Стэна Гетца,[607] означает достойную сожаления нищету духа; они не знают, что существует другой край, приближение к некой высшей точке, которая все более и более отодвигается, слабеет и исчезает из виду, и потому это приближение не имеет конца и не кончится даже со смертью этого человека, поскольку его смерть не будет смертью в зоне средних частот, которые улавливает слух во время исполнения траурного марша Зигфрида[608]».
Возможно, чтобы несколько сгладить излишне взволнованный тон этих записок, на желтоватой бумаге было накарябано карандашом: «Камень и звезда: нелепые образы. Однако близкое общение с обкатанным камнем порой приближает нас к переходу; между рукой и камнем дрожит сочетание звуков, неподвластное времени. Сверкнувший на мгновение… (слово написано неразборчиво)… он похож на бету Центавра; имена и значительность отступают, растворяются, перестают быть тем, за что наука пытается их выдавать. И тогда все становится тем, что оно есть на самом деле (чем? чем?): рукою, что дрожит, сжимая прозрачный камень, который дрожит тоже». (Ниже приписка чернилами: «Речь не идет о пантеизме, о сладостной иллюзии, падении вверх, в небеса, горящие у кромки моря».)
В другом месте сделано пояснение: «Говорить о частотах низких и высоких — значит еще раз пойти на поводу у idola fori[609] и у наукообразного языка, этой иллюзии Запада. Моему нонконформисту весело смастерить воздушного змея, на радость реально существующим детям, — не является реальностью такой уж пустяковой (слово „высокий“ вызывает почтение, при слове „много“ уважение не возникает, и т. д.), он воспринимает это как сочетание простейших элементов, отчего и возникает недолговечная гармония, удовлетворение, которое помогает ему вынести все остальное. И точно так же моменты отстраненности, счастливого отчуждения, которые тут же низвергают его оттуда, где мог бы быть его рай, не представляются ему опытом более высокого уровня, чем создание бумажного змея; это тоже конечный опыт, но не сверх и не далее того, что уже было. Это не конец во временном его понимании, это подход к наивысшей точке процесса освобождения себя от всего лишнего, в конечном итоге процесса обогащающего; это может произойти, когда сидишь в сортире, и особенно когда входишь в женское лоно, или когда в сигаретном дыму читаешь что-нибудь весьма малоценное в силу неизменно повторяющегося культа воскресного времяпрепровождения.
В плане повседневной жизни поведение моего нонконформиста выражается отрицанием всего того, что хоть отдаленно напоминает общепринятую идею, традицию, любую заурядную структуру, основанную на страхе и на якобы взаимной выгоде. Он запросто мог бы быть Робинзоном. Он не мизантроп, но в мужчинах и женщинах принимает лишь то, что не вылеплено общественными структурами; он и сам наполовину заштампован, и он это знает, но его знание активно, оно не похоже на смирение тех, кто выверяет каждый свой шаг. Свободной рукой он большую часть дня отвешивает себе пощечины, а в остальное время делает то же самое по отношению к другим, которые платят ему тем же в тройном размере. Все его время уходит на поддержание каких-то чудовищных отношений с любовницами, друзьями, кредиторами и разными чиновниками, а когда у него выдаются редкие свободные минуты, он так пользуется своей свободой, что всем прочим остается только удивляться, и это всегда заканчивается смешными маленькими катастрофами, вполне в духе его самого и его возможных амбиций; другая свобода, тайная и невыявленная, направляет его, но только он сам (да и то едва-едва) смог бы понять смысл этой игры».
(-6)
Как было прекрасно в старые времена чувствовать себя обосновавшимся среди царственного стиля жизни, который подразумевал наличие сонетов, общение со звездами, медитации буэнос-айресскими ночами, атмосферу гётевского покоя на собраниях в кафе «Колумб» или на лекциях заграничных маэстро. До сих пор его окружал мир, который именно так и жил, который любил себя таким, сознательно приукрашенным и нарядным, искусственно выстроенным. Чтобы почувствовать, как далек он был теперь от этого колумбария, Оливейре не оставалось ничего другого, как вторить с горькой усмешкой трескучим фразам и витиеватым ритмам прошлого, этой заученной манере говорить и молчать. В Буэнос-Айресе, этой столице страха,[610] он снова почувствовал себя в обстановке сглаживания острых углов, что называют обычно проявлением здравого смысла, и, кроме того, демонстрации самодостаточности, которая слышалась в голосе и молодых, и старых, их готовность принять существующее за истину в последней инстанции, подмену сути за самую суть, самую суть, самую суть (стоя перед зеркалом, зажав в кулаке тюбик зубной пасты, Оливейра в который уже раз рассмеялся себе в лицо и, вместо того чтобы почистить зубы, поднес щетку к своему отражению в зеркале и старательно вычертил на нем губы розовой пастой, а сверху нарисовал сердце, потом руки, ноги, потом буквы вперемежку с непристойностями, он водил щеткой по зеркалу, а потом разом выдавил весь тюбик, задыхаясь от смеха, но тут пришла Хекрептен с губкой, и т. д.).
(-43)
Что касается Полы, все дело было в ее руках, как всегда. Был вечер, была усталость оттого, что столько времени потеряно в кафе за чтением газет, которые похожи на одну и ту же бесконечную газету, а пиво было вроде крышки, которая слегка давила на желудок. Он был готов к чему угодно, мог попасть в любую ловушку, подстроенную одиночеством и силой инерции, и вдруг женщина открывает сумочку, чтобы заплатить за кофе со сливками, и пальцы теребят замочек, который всегда заедает. Такое впечатление, что замочек охраняет доступ в зодиакальный дом, и когда женщине удастся потянуть за тонкий золоченый язычок так, чтобы неуловимым движением подтолкнуть застежку, произойдет некое озарение и ослепит всех этих завсегдатаев, пьяных от перно и велогонок, или вообще их всех поглотит, и весь привычный мир затянет в воронку из фиолетового бархата, вместе с Люксембургским садом, улицей Суффло, улицей Гей-Люссак, с кафе «Капулад», фонтаном Медичи и улицей Месье-ле-Прэнс, засосет все это с последним бульканьем, и не останется ничего, только пустой столик, раскрытая сумочка, пальцы женщины, которые вынимают монету в сто франков и протягивают ее папаше Рагону, в то время как Орасио Оливейра, понятное дело благополучно избежавший катастрофы, готовится сказать то, что говорится обычно в моменты великих катаклизмов.