Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куличок-воробей! – ласково говорю я. – Прелестная пташка, достойный трофей. Поздравляю.
– Обождать!
Валентин кладет птичку на стол и лезет опять под подушку. Вытягивает за ноги серого куличка ростом со скворца. Длинный тоненький носик довольно нахально загнут кверху.
– Мородунка, интересно…
– Обождать!
Валентин тащит следующего кулика. Этот побольше, с дрозда величиной, с предлинными ногами.
– Улит большой. Знаешь, когда мне было восемь лет, я бил их пулькой из монтекристо.
– Обождать!
Рука Валентина опять уже тянется к подушке.
«Сколько же он набил? – со страхом думаю я. – Вытащит кроншнепа или утку – скандал, скандал! – совсем пристыдит меня».
Подушка неожиданно летит мне в голову.
Больше под ней ничего нет.
– Не понимаешь, – кричит Валентин, трудней в нее попасть, старый ты кулан!
Вот черт, откуда он знает это слово?
Кулан – это ведь тоже – дикий осел.
* * *
Город Берёзов мы проспали.
В какую сторону мы ни посмотрим, мы заметим на границе между небом и землею линию, которая со всех сторон окружает видимое нами пространство земли; эта линия называется горизонтом.
Начальный курс географии
Земля начинает сдавать. – Мужи. – Плач на горизонте. – Тень великого ученого. – Обдорск по книжке. – Горизонт удаляется. – Зверобой. – Кок и Пузатых. – Команда отказывается отдать концы. – Пропеллер.
Еще сутки ходу до Обдорска.
Все шире разливается Обь. Большую силу берет вода, земля начинает сдавать. Она разорвана в клочья островов, острова намокли, грузнут беспомощно в топь. Волны победно перекатываются через них.
Все чаще по низким берегам остроконечные берестяные шалаши, люди в малицах около них.
Люди в малицах издали похожи на тюленей.
Часто пролетают гуси, еще чаще – большие стаи уток.
Остановка: зырянский поселок Мужи.
Серебрятся ивы, дорожка в гору. Там густо стоят строения – избы, сараи. Час очень ранний, но зырянки вышли с расшитыми оленьей шерстью туфлями, с длинноухими шапками из пыжиков. Пассажиры, команда в несколько минут расхватали эти красивые вещи. Дешевка: туфли по пяти-шести рублей, шапки-ушанки – семь-восемь. И только за одну спросили семнадцать, но эта – как пушинка, не носить – любоваться.
Мужи шьют шапки, кисы, туфли, малицы чуть не на все русское население Тобольского Севера.
* * *
Весь день дождь. Мутно небо, Обь мутна.
Земля мелеет, тончает, земля ускользает из глаз.
Невыносимо скучно целый день взаперти.
Валентин уже с час не отрываясь смотрит в окно. Ни улыбки на губах, ни задумчивых складок на лбу – на лице никакого выражения. Затих, точно его и нет. И только глаза: распахнутые, оцепенелые, как глаза филина на свету. Впрочем, нет – не филина. От ресниц, что ли, сетчатая тень на них и дробит зрачок и белок на тысячу мельчайших глазков. Скорей как у мухи под микроскопом глаз Валентина: тысяча глаз в глазу.
– Ну, воззрился! – бормочу я сердито.
Я уже знаю, что теперь с ним не поговоришь: хоть ори ему в самые уши – он будет мычать в ответ. Хоть сапогом бей – не достучишься.
И так он может – с одними глазами – просидеть еще хоть пять часов. Потом схватится за краски. Знаю уж…
…И все-таки вздрагиваю, когда вдруг он срывается с места и ныряет под диван за кистями, красками, бумагой. Теперь его бьет лихорадка, он нагибает чайник над кружкой – и плещет воду на стол. Он судорожно макает кисточку в кружку, сам пристально щурит глаза в окно. Затем разом перекидывает глаза на белый лист бумаги и решительно проводит по ней кистью: отделяет небо от земли.
В каюту вползают какие-то тени, блики, блески.
– Валентин! что там такое за окном?
– М-м-м!
Я нехотя поднимаюсь с дивана и взглядываю поверх головы Валентина.
Зрелище необычайной силы оглушает меня, как гром.
Небо взорвано. Еще высокое солнце льет истекающий кровью свет сквозь голубую брешь. Черный, тяжелый пласт громадной тучи обвалился в воду. Окровавленная вода из бурой на глазах превращается в ясно-голубую, сверкает, искрится: дугой из воды прянула в небо широкая радуга.
Дымятся пожарища пустынных приплюснутых островов. И только погибшие в далеком урмане лиственницы-корабли вздымают кресты обугленных мачт. Там будто гудят краски: и синь, и прозелень, и ржа.
В волнении я кидаюсь за тетрадью: записываю с натуры этот редкостный под Полярным кругом, яростный праздник света.
Анилиновый карандаш тверд и выцарапывает на плохой бумаге бледные подобия слов. Я вдруг решаю, что описать такое зрелище можно только чернилами. В походной аптечке есть пробирка с какими-то таблетками. Вытряхивая таблетки на стол, крошу в пробирку анилин карандаша и кипятком из чайника развожу чернила.
Перо помогает находить точные слова, но – все уже кончилось, пока я возился с чернилами… Тучи сдвинулись, солнца нет, потухла радуга – все умерло. Серый дождь. Еще несколько времени пишу по воспоминаниям.
А Валентин все работает.
– Чего ты все в окно-то пялишься! Ведь все равно там теперь совсем не то, что ты мажешь на бумаге!
– М-м-м!
Поговоришь с ним!
Морда как у теленка, жует все время что-то, жвачное!
А то вдруг начнет щуриться, жмуриться, башку набок и глядит по-птичьи одним глазом на перепачканную красками бумагу.
Живописец, подумаешь, аква-ре-лист!
А сам про кружку с водой совершенно забыл: сует кисть в рот, обсосет и правит ею то в одном месте этюда, то в другом.
– Свинтус ты, вот что! Стыдно на тебя глядеть.
– М-м! Да, да…
С досады, что не удалось полностью записать редкую картину, бросаю перо.
Хочу убрать таблетки в аптечку, – их нет на столе. Нет их и на полу.
– Куда, к черту, могло лекарство деться? Валентин? Ты не видал?
Он уже кончает этюд и, кажется, приходит в себя.
– Таблетки?
– Да, да, таблетки!
– Таблетки, кажется, я съел.
– С ума сошел! Ведь их же там штук шесть было. Может быть, яд в них. Лошадиная порция.
– Неважно! Меня не проймет.
А сам побледнел.
Я схватил пробирку с чернилами. На этикетке значилось: