Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты сам с собой это сотворил, — сказал Билли. — Нет у меня к тебе никакого сочувствия.
Утром они с конем все же пересекли мелководное озеро и еще до полудня оказались на старой дороге Плайяс-роуд, по которой и двинулись на запад, к горам. На перевале лежал нетронутый снег без единого следа. Спустились вниз, в прекрасную долину Анимас-Вэлли и обогнули поселок Анимас с юга, так что через два часа после того, как стемнело, были у ворот ранчо Сандерса.
Он кликнул хозяина от ворот, и на крыльцо вышла девочка.
— Это Билли Парэм! — крикнул он.
— Кто?
— Билли Парэм.
— Так заходи же, Билли Парэм! — крикнула она.
Мистер Сандерс встретил его в сенях. Он стал старше, меньше ростом, похудел.
— Заходи в дом, — сказал он.
— Для дома я чересчур грязный.
— Давай-давай, заходи. Мы думали, тебя уже и в живых нет.
— А я — вот он. Жив покудова.
Старик пожал ему руку и задержал, не выпуская. А сам все смотрит через его плечо на дверь.
— А где же Бойд? — проговорил он.
Прошли в столовую, сели есть. Девочка накрыла им на стол, потом и сама села. Стали есть жареную говядину с картошкой и фасолью, а с принесенного девочкой подноса, накрытого салфеткой, брали кукурузный хлеб. Билли взял кусок хлеба, намазал маслом.
— А вкусно-то как! — сказал он.
— Она замечательно готовит, — сказал старик. — Главное, чтобы замуж вдруг не вышла, а то ведь бросит старика. Если мне придется самому готовить, от меня сбегут кошки.
— Да ну тебя, дедушка! — сказала девочка.
— Миллеру тоже сперва хотели белый билет дать, — сказал старик. — Из-за его ноги. Отправили его в Альбукерке. Но там, как я понял, всех гребут под гребенку.
— А меня вот не загребли. И куда его теперь — в кавалерию?
— Да вряд ли. По-моему, теперь такого рода войск вообще нет.
Неторопливо жуя, Билли смотрел мимо хозяина, на буфет, на полках которого, в желтоватом свете люстры с плафонами из прессованного стекла, стояли старые фотографии, казавшиеся древними артефактами, случайно вырытыми в ходе раскопок. Даже сам старик на их фоне смотрелся так, будто не имеет к ним никакого отношения. К этим вирированным в сепию домишкам с крышами из замшелой дранки. К этим горделивым всадникам. К мужчинам, сидящим среди картонных кактусов в студии фотографа в сюртуках, при галстуках и в бриджах, забранных в сапоги с крагами, — и непременно каждый при винтовке, упертой прикладом в пол. На женщинах старинные наряды. А в глазах у всех — усталость или испуг. Словно их фотографируют насильно, из-под пистолета.
— Кстати, вон тот, на крайнем фото, — Джон Слафтер.{89}
— На котором?
— Да вон на том, на самом верхнем, что под аттестатом Миллера. Здесь он снят у себя перед домом.
— А кто эта индейская девочка?
— Так это Апачка Мэй. Ее привезли после налета на индейский лагерь, когда отучали местных апачей угонять скот. Это год тысяча восемьсот девяносто пятый, девяносто шестой, что-нибудь в этом роде. Он там кое-кого из них и поубивал небось. Вернулся с ней, она еще маленькая была. На ней было платье, сделанное из предвыборного плаката, украденного апачами в том доме, хозяев которого они зарезали, а он забрал ее к себе, и они с его женой Виолой растили ее как родную дочку. Насчет нее он прямо будто с ума сошел. Но долго-то она у них не прожила — погибла во время пожара.{90}
— Вы были знакомы с ним?
— Конечно. Одно время я у него работал.
— А вам когда-нибудь случалось убить индейца?
— Мне — нет. Пару раз был близок к этому. Пришлось схлестнуться кое с кем из тех, что у меня работали.
— А на муле там кто?
— Это Джеймс Отри. Ему все равно было, на чем ездить.
— А это кто? С пумой, навьюченной на лошадь.
Старик покачал головой.
— Это я знаю кто, — сказал он. — Но не скажу.
Старик допил свой кофе, встал, взял с буфета сигареты и пепельницу. Пепельница была с Чикагской Всемирной выставки — литая, чугунная и с надписью: «1833–1933». А с другой стороны — «Столетие Прогресса».
— Пошли-ка в гостиную, — сказал он.
Они перешли в гостиную. Там у стены, мимо которой они шли из столовой, стояла отделанная дубовым шпоном фисгармония. На ней кружевная салфетка. А на салфетке — раскрашенный вручную фотопортрет жены старика в молодости.
— Стоит тут у меня, стоит, — показывая на фисгармонию, сказал старик, — но не играет. Да и некому теперь на ней играть-то.
— Моя бабушка на такой играла, — сказал Билли. — В церкви.
— Да, раньше женщины любили музицировать. А теперь — что ж… Теперь виктролу ручкой завел, она и играет.
Нагнувшись, он кочергой отворил печную дверцу, расшевелил огонь и, подложив полешко, закрыл дверцу.
Они сели, и старик стал рассказывать ему истории о том, как в молодости он перегонял стада из Мексики, и как на город Коламбус в девятьсот шестнадцатом напал Панчо Вилья, и как вместе с шерифом и его помощниками-добровольцами они по пятам преследовали плохих парней, которые пытались удрать через границу, и про засуху в восемьсот восемьдесят шестом, когда тут все мерли от голода, а они гнали стадо тощих коровенок староиспанской породы корриенте, — купили-то за гроши, но надо было вывести их отсюда на север, гнали через горные пастбища — глядь, а и там все выжжено. А коровенки были уже так плохи, что при вечернем солнце, когда оно так и палит, окончательно дожигая западные пустынные склоны, они против него прямо что чуть не насквозь уже светились.
— И что ты теперь собираешься делать? — потом сказал он.
— Не знаю. Пойду куда-нибудь наймусь, наверное.
— У нас-то тут уже дело к закрытию идет.
— Да, сэр. Я понимаю. Я не прошусь.
— Да вот война еще, — сказал старик. — Что будет дальше, теперь вообще не поймешь.
— Да, сэр. Действительно не поймешь.
Старик уговаривал его остаться на ночь, но он не согласился. Они стояли на крыльце. Было холодно, и прерия вокруг лежала в глубоком молчании. У ворот тихонько заржал конь.
— Ну, ты же можешь новую жизнь и с утра начать, — сказал старик.
— Знаю. Мне просто надо куда-то двигаться.
— Что ж…
— Это ничего, ехать ночью мне нравится.
— Да, — сказал старик. — Мне тоже всегда нравилось. Но ты береги себя, сынок.
— Да, сэр. Я постараюсь. Спасибо.
Той ночью он стал лагерем на широкой равнине Анимас-Плейнз, ветер продувал траву, и он уснул на земле, завернувшись в серапе и шерстяное одеяло, которое дал ему старик. Разжег небольшой костерок, но дров было мало, и костер ночью потух; он проснулся и смотрел, как зимние звезды срываются с насиженных мест и мчатся к гибели в темноте. Слышно было, как ходит в путах конь, как тихонько рвет зубами травинки, как он дышит и машет хвостом, а далеко на юге, за горами Хатчет-Маунтенз, над Мексикой, вдруг промелькнула молния, и он понял, что похоронят его не в этой долине, а где-то в незнакомом дальнем месте среди совсем чужих людей, и он стал смотреть туда, где волновалась, бежала от ветра трава под холодными звездами — так, будто это сама земля куда-то, очертя голову, несется, и, прежде чем опять заснуть, он тихо сказал себе, что из всего, что считается известным, ясно только одно: что ничего до конца не ясно. Не только насчет войны. Насчет вообще всего.