Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вокруг приварились все к лавкам, конечно, увлеченные жизненно важным процессом поглощения пищи; дубаки все пристыли по углам, как стоячие утопленники, и вот тут — в протяженной, далеко разносящей все звуки тишине безучастности, напряженного, жадного, потаенно-глумливого как бы внимания всех — безусильно толкнулся из-за своего островного стола и во весь свой уродливый рост распрямился Угланов. И пошел по проходу, не почуяв упругого, злого, никого не пускавшего воздуха, и уже шевелил, тормошил, подымал перед всей волчьей мастью целкарика и все делал с таким выражением лица, что как будто в стоячем общественном транспорте или там на вокзале в проточной толпе поднимал повалившегося: что такое, дед, сердце?! ты меня сейчас слышишь, глухарь?! где лекарство, лекарство твое, валидол?! что ж ты, скот, подождать-то не мог помирать, пока я на своей остановке не вышел?
И уж тут мог почувствовать каждый: сейчас. И Чугуев почуял: сейчас — когда их на помывку, согласно отрядному графику посещения бани, через день повели. Вон они, расписные, в котельный подвал за спиной у ослепших дубаков сквозанули. И вот что ему делать, Валерке?! На всю эту вот Сванову свору за Угланова гавкнуть и пойти молотить кулаками? Вот опять когти из-под ногтей выпускать, и гвоздить, и ломать тех, кого он не хочет, за того, кто ему лично на хрен не нужен? Чуть не взвыл сквозь зубовное сжатие, угодив меж знакомых валков: и недели еще от явления Угланова в зону не минуло, а уже зажевало и тащит его на знакомое место, в мокруху! И вот тут вдруг в предбаннике шмон: по пятеркам вовнутрь впускают, проступил, как в проявочной мутной воде, в опустившихся снежных сиреневых сумерках Хлябин, раздраженноленивый, как слесарь-сантехник в небогатой квартире, — походил между голых белотелых мосластых и спускавших на шмоне портки, поравнялся на дление с Валеркой и впрыснул: «Не вяжись, не вяжись вот сейчас ни во что», — и еще никогда он, Чугуев, с такой облегчающей радостью не вбирал этот гадский голосок, шепоток: расцепились, ослабли на глотке холодные зубы, на огромное это мгновение оставив его на свободе… под потекшей, горячей, заковавшей его, словно в панцирь, в родовую рубашку водой.
А Угланов — сходил нагишом на разбор, тонкорукий, костистый, обтянутый тонкими мышцами, и вернулся таким же, как гусь из воды, не оплавленным, не покоробленным, не разбитым железным куском, ничего в себе не потеряв, ни в ногах, ни под ребрами, разве только подрагивал, как собака, загнавшая крупного зверя, а не как вот дрожат все спасенные и пощаженные. И вошел, как вбежал, под стегавшую воду, с наслаждением смывая, соскребая с себя все то грязное, в чем только что побывал, — вот с такой окончательной освобожденностью, что сразу поняли все: навсегда он, Угланов, с блатными решил свой вопрос, никого петушить и пичужить не будут.
Разогнулся, шагнул на ослабших ногах под огромное черное, зазвеневшее женским металлическим голосом небо. Ослепили прожекторы, подхватили мясистые крепкие руки, и расщелиной между живых камуфляжных оград пошагал, побежал к типовому фургону этой «Почты России», чуя, как он ломается посередине в хребте, что-то, тварь, в нем срабатывает, заставляя его семенить в полуприседе, что-то в каждом с рождения, что в тебе отзывается на полыхнувший подгоняющий крик спецконвоя… Значит, в поры каких-то неведомых пращуров, деда вошел и впитался овчарочий лай «коридоров»… И уже засадили, подпихнув с вертухайской сноровкой, в стакан, и свалился напротив конвойный майор: выражение глаз продавщицы сельпо, увидавшей отчетливо, несомненно столичного гостя, — все они на него так смотрели, конвойные.
И приехали быстро, протащили коротким конвейером: «медосмотр», потрошение баула и… вот они, настоящие, обыкновенные зэки. Между серых зернистых козинаковых плит, под затянутым сеткой небом томились стоймя и на корточках шестеро обхудалых и плотных в спортивных костюмах: веки вспухли и отяжелели настолько, что уже не могли шевельнуться, шевелились едва и сползали свинцовые жалюзи на глаза, на пристывшие рыбьи зенки и рачьи шарики, и никто не вклещился в него, не ощупал, продавливая… лишь один сразу впился сквозь стекла в него беспокойно-больными масличными глазками, неправдиво живой среди этих кадавров: непонятно вообще, что его затащило сюда, в наказание за что, от какого линейного ускорителя элементарных частиц оторвали вот этого 35-летнего мальчика, толстякасисадмина с гладким пухлым лицом, в шерстяных, словно связанных бабушкой и натянутых любящей, самой ласковой в мире рукой на ребенка вещах. Заселился и жил в этих преданных, ищущих и впивавшихся в каждого глазках беспредельный, горячечный страх перед «больно», разрывающим «больно» неминуемой дикой расправы, посуленной ему: «за такое с тобой там сделают вот что»…
Громыхнули засовы, и быдло, подчиняясь тому, что уже хорошо изучило, друг за дружкой резво повалило наружу: «Рахимкулов… Джикия… Яровенко… Известьев…» — семенящей пробежкой, как в туалет, провалились один за другим в жестяное нутро автозака; дверь всадили на место, задраили, замахали водиле: пошел!
«Вознесенский… Угланов…» — ну да, повезут его с этим, безвредным. Этот Спасовоздвиженский дернулся, как на страшном физкультурном уроке на спортивный снаряд — пытку всех тюфяков, ощущающих кожей презрение мартышечьи ловкого класса, — и, конечно, споткнулся обо что незримое, оборвался и клюнул откидную ступеньку с виноватым страдальческим взмыком: опять! Спецконвойные туши качнулись к нему и, как будто снимало их здесь телевидение, взбагрили тюфяка за подмышки, заглядывая в лицо, как футболисту сборной после верхового кровавого столкновения с противником… И полез уже сам он, хозяин телевизора, внутрь, в отсек с длинной жесткой скамьей вдоль борта. На скамье уже горбился этот, зажимая салфеткой рассеченную бровь, — кротко-коротко глянул на Угланова спрашивающими, совершенно безумными глазками, и задраили тут их одних, проложенных ничтожной полоской пустоты, но как будто незримым стальным полотном… Зарычал, загудел ровной тягой движок, и они поползли, содрогаясь на рытвинах, повернули, рванули по свободной дороге форсажем… Зябкий голый отсек на ходу прогревался от днища, и уже через полчаса тут у них наступила бензинная Африка.
Заварным студнем стыло, тряслось и качалось молчание, и на полном ходу, в ровном реве мотора он отчетливо слышал непокой и дыхание ближнего парнокопытного — излучение, просительный ток и потребность с Углановым заговорить, и не раз и не два сисадмин, крупно вздрогнув, подавшись к нему, обрывал свое это движение «послушайте!», чуя, что он, Угланов, не станет, не спросит: «что болит у тебя?». Автозак тряхануло как следует и трясло уже безостановочно — волочило на задницах, словно по стиральной доске, молотило, мотало; человека швырнуло к нему — мясом в мясо, влепившимся мягким, упругим, как налитая грелка, плечом — и отбросило сразу, или сам откачнулся.
— Простите! — тем неслышным, не слышащим, слышащим, что его не услышали, голосом, за который всегда не прощают, смотрят сквозь, придавая прозрачность пустоты попросившему. — Обратиться к вам можно? Вы простите, не знаю, как правильно к вам…
Их обоих трясло на ухабах, но у этого щеки подрагивали так, словно он за зубами держал свое сердце, лягушку, нестерпимо болящие глазки вымогали, молили, будто он был, Угланов, у него перед страшным последний… из взрослых, за кого еще можно схватиться… что-то детское, чистое в них, не один только ужас животного.