Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не помню в точности, что я ему ответила, кажется, вообще промолчала. Знаю только, что мы расстались дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, красивое (на самом-то деле мосье Эмануэль определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно сшито из грубой шерсти цвета «gris de poussière».[251]
— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…
— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.
— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..
— Va pour le ruban![252]— был милостивый ответ.
На том мы и порешили.
«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ты выслушала лекцию, тебе устроили головомойку, и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил тему, когда речь зашла о столь ярких дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, „мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема“. Для доктора Бреттона ты только „тихоня Люси“ — существо скромное, словно тень. Ты же слышала, как он говорил: „Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме“. Ты и сама так думаешь, того же мнения и твои друзья. Но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка, слишком подвижна и непостоянна, чересчур ярка, даже пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, отрезок ленты, глупое кружево, и призывает тебя к ответу за все, вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих палящих лучей».
На другое утро я поднялась чуть свет и заканчивала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете бледнеющего ночника.
У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепочка все была коротковата и не так красива, как мне хотелось бы; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим — по счастью, он имелся на единственном моем ожерелье. Я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета, которые венчали сверкающие синие камни. На внутренней стороне крышки я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.
Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эмануэль. В его случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей, но скромные подношения ему нравились. Цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные без помпы и от души. Такова была его натура. Он был человеком, может быть, не очень разбиравшимся в том, что происходило вокруг, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[253]
Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра, по обыкновению, была служба, а занятия закончились раньше, и всем разрешили днем погулять, сделать покупки и сходить в гости. В связи с этим у всех были замечены более нарядные туалеты. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменили на более светлые и яркие. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[254]что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того — говорили, будто она посылала за coiffeur’om,[255]чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и запястья новыми модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, что ей надоело жить в трудах и одиночестве; что мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-нибудь позаботился о ней; чтобы муж заплатил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, goûter un peu les plaisirs.[256]Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эмануэля. Мосье Эмануэль нередко, в свою очередь, присматривался к ней. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс писал сочинение в тишине, а он праздно восседал на помосте. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, Зели ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом. Он обнаруживал порой завидную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом опустошенность — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность или, что много хуже, взращенный порок. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эмануэль, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его пристальное исследование обнаруживало скрытность и ложь — о, тут он делался зол, я бы даже сказала, жесток! Торжествующе срывал он завесу с несчастного съежившегося горемыки, безжалостно позорил его перед всеми — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим. Не раз, когда я присутствовала при этих экзекуциях, хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была заставить его взглянуть на это иначе.