Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евтушенко, добрая душа, пригласил нас погостить у него в Переделкине, тем более Жека входил в ту же коктебельскую банду, что и его приемный сын Петя (+ Буля Окуджава). Есть снимок, мне б его найти, где они все трое сняты: кудрявый Буля с луком, как греческий бог, Петя с плебейским и, как мне, читателю Ломброзо, казалось, преступным лицом, а рядом – карманный мальчик Жека, которого даже наш аэропортовский лифт не брал, не хватало веса, и Жека воспринимал этот весовой ценз как дискриминацию. Иногда я путаю свое детство с Жекиным, как будто они равно удалены во времени, хотя не равно. А наш кот Вилли, уж коли зашла речь о лифте, впервые в нем оказавшись, когда лифт двинулся вверх, бросился в противоположном двери направлении и расшиб лоб о зеркало, которое принял за выход из этой адской движущейся комнаты. Зато в НЙ Вилли освоил лифт настолько, что предпочитал его лестнице, и терпеливо ждал, когда он за нами приедет. Как раз с лестницей у этого умнейшего кота были проблемы: он уверенно шел к нашей двери, но не всегда на нашем этаже. То же самое с арифметикой, которой он однажды передоверил свой безошибочный кошачий инстинкт: гулял с нами в бернатских дюнах под Лиепаей, навстречу пара, он за ней и увязался, а потом истошно вопил, почему мы – это не мы? «Заберите вашего кота!» – не выдержала парочка. Но это так, к слову.
И в назидание самому себе: полагаться на свой писательский инстинкт, а расчет похерить. Дать себе, наконец, волю. Я уже писал о безнадежном возрасте, когда обещанное небо в алмазах с овчинку:
В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь?
В мои лета пора сознавать – не умом, так животом – кто есть кто? Какой я, к черту, прозаик! Все мои рассказы, повести, романы – стихи в прозе, все мои герои – авторские персонажи, альтер и альтра эго, бесчисленные мои перевоплощения и маски. Отсюда множественное «я», проходящее через все мои книги. Вот кто я: неудавшийся поэт, который вынужден писать прозой.
А тогда прямиком из Коктебеля мы прибыли в Переделкино с двумя сачками, эфиром и расправилками. Евтушенко предоставил нам уютный домик на их участке, принимал радушно, одарил полным собранием своих сборников с дружескими автографами (один, для меня, – поверх автографа Мариэтте Шагинян), познакомил с пьяной Ахмадулиной, предупредив, что ночью она будет ломиться в наш домик – чтоб я не принял за знак предпочтения: секс для нее вторичен, главное – бутылка, за которую отдастся любому. И посоветовал: чтобы я не откликался, дверь не открывал, бутылку не давал. Да у меня и не было! Все произошло, как говорил Евтушенко. Стук разбудил нас с Жекой после полуночи, но мы затаились. На следующий день Белла смотрела на меня волком, но я никогда не жалел, что не открыл ей: не могу сказать, что она мне очень нравилась – ни как баба, ни как поэт. Согласен со статьей Клепиковой про Ахмадулину – «Праздный стих» (см. «Гостевой отсек»). Сам я тоже сочинил про нее диалог Аза и Буки, поименовав его «Автопортрет тела Беллы Ахмадулиной». Два других Аза-Буки: «Можно ли перекричать тишину?» – про Вознесенского и «Эолова арфа» – про Евтушенко. Дисфемизм: флюгер. Так называлась и статья о нем для «Нового мира», но он умолил меня, когда я пригласил прочесть гранки к себе в общежитие Литинститута на Добролюбова, заменить название. Хотя это не только диатриб, но и дифирамб: потому и флюгер, что сейсмограф.
Еще есть у меня рассказ «Кумир нации», каковым Женя и был, но рассказ косит под притчу, и Евтушенко даже не прототип, а скорее импульс – потому я решил здесь не публиковать, а читателя отсылаю к книге «Мой двойник Владимир Соловьев». Зато остальную художку, напрямую либо по касательной связанную с героями следующей книги, типа «Сердец четырех» (как бы о Войновиче, Искандере, Икрамове и Чухонцеве), где герои псевдонимны, хоть и угадливы, читатель найдет в этом моем метафизическом романе. Про Евтушенко я также опубликовал большую рецензию в «Новом мире» и внятно сказал о нем в «Трех евреях», где расквитался не просто с Ленинградом, но и со всем своим прошлым, Евтушенко включая: в главе «Турнир поэтов» – о поэтическом турнире у нас на дому между Бродским, Евтушенко и Скушнером. Ввиду хрестоматийного глянца на «Трех евреях», включил эту главу в новую книгу. Тем более, воспроизвожу здесь и свой нашумевший рассказ «Мой друг Джеймс Бонд», из-за которого мы, мне казалось, а оказалось не так, разбежались с Женей, казалось, окончательно и навсегда – до смерти, а той дожидаться недолго: кто-нибудь из нас да помрет вскоре, хоть и десяток лет разницы, но в наши годы это несущественно.
А здесь мне осталось совсем немного о нем. Прежде всего, спасибо, Женя, тот наш наезд в Переделкино следует считать удачным: Жека отловил, наконец, свой тополевый подвид, который не водился у нас в Ленинградской области.
Довольно часто бывал я у Евтушенко в высотке на Котельнической набережной, Женя очень гордился квартирой – вместо того чтобы показать вид из окна, отвел меня в конец 16-метровой прихожей: «Смотрите, другого конца не видно». Однажды я заночевал у него, чтобы дочитать набоковские «Другие берега», Женя сжалился и дал мне на пару дней все его забугорные русские книги – запретную и полузапретную литературу он хранил на нижних, за деревянными дверцами, полках книжного шкафа. Я был польщен его доверием и благодарен за открытие Набокова, о котором знал понаслышке – от Сергея Чудакова, у которого однажды спал на столе, и чтобы о нем ни говорили – провокатор, вор etc., – он также был утонченный эстет, пусть сноб, но мы всю ночь проговорили о литературе: говорил он, слушал я. Потом Бродский сочинил стих «На смерть друга», но слух о смерти Чудакова оказался ложным, а стих все равно классный, куда лучше его стихов на реальные смерти – того же Гены Шмакова. Сам Чудаков тоже был поэт, и одно его проникновенное четверостишие я хотел было вставить в совсем другую главу, но постеснялся, неуверенный ни в первом, ни во втором его суждении в двух последних строчках:
Ничего не выходит наружу,
Твои помыслы детски чисты.
Изменяешь любимому мужу
С нелюбимым любовником ты.
Так вот, был грех – «Другие берега» я временно заначил, но из альтруистических соображений, чтобы поделиться с Леной Клепиковой, с Сашей Скушнером и другими питерцами. В чем потом Жене признался, принеся книгу с повинной, но он простил меня, а книгу оставил мне. Думаю, связано это не только с добротой и щедростью Жени, но и с тем, что он относился к Набокову отрицательно, считал литературным игроком и снобом. Ему бы такие игры! Пусть даже немецкие его романы с героями-монстрами похожи на его же шахматные шарады.
Само собой, Евтушенко – тоже игрок, но иного, все-таки низшего класса. В отличие от Набокова Женя никогда не призна́ется, что игрок. Относится к игре всерьез и требует от других серьезного отношения к своей игре как к не-игре. Все равно, во что он в данный момент играет: в Кубу, Вьетнам, Братскую ГЭС, Бабий Яр или собственный юбилей, а у него очевидная юбилеемания, коли он опубликовал в качестве самопиара тьму юбилейных интервью, стихов и статей, и, не дожидаясь Нобелевки, которой ему не дождаться, свой нобелевский манифесто, где наговорил столько благоглупостей – святых выноси! – выстраивая ход русской поэзии и истории под себя, по своему образу и подобию: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан, «Большой поэт в России невозможен без интимной и гражданской сращенности» – а как же Фет? Анненский? Заболоцкий? Кузмин? Баратынский? О последнем в пику Бродскому – что он ниже Пушкина именно ввиду отсутствия гражданственности. Выше, ниже – кто первым сказал, что есть высоты, на которых иерархии не существует? «Мог бы Лермонтов занимать то же самое место в литературе без „Смерти поэта“?» Ну, конечно, мог бы, без вопросов. «Смерть поэта» – юношеское, велеречивое, с длиннотами и пустотами стихотворение, а Лермонтов – гениальный лирик. И Блок мог без «Двенадцати», и Ахматова без «Реквиема» – далеко не лучшие у них произведения.