Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От него можно было ждать любого подвоха, особенно когда дело касалось вещей, денег или еды, а был он на редкость прожорлив, что объяснял своим большим телом, которому и топлива нужно больше, чем, скажем, моему. Однажды в ЦДЛ, где я был чуть ли не впервые, а он завсегдатай, Женя поставил меня в дико неловкое положение. Подвел к большому столу и познакомил с Георгием Владимовым, который только что приступил к разделке поданного ему мясного блюда, какого – не помню, но тут его позвали к телефону. Рейн посадил меня на его место, сам сел рядом и, придвинув владимовскую тарелку, быстро умял содержимое, кажется, все-таки бифштекс, а, когда Владимов вернулся, кивнул на меня:
– Вот, Жора, с кем нам теперь придется иметь дело.
Хотя именно Рейн убеждал меня неоднократно, устно и письменно, что делать в Питере мне больше нечего – не тот масштаб. Приводил себя в качестве примера и хвастал своим московским тестем-генералом, который разъезжает по огромной флигельной квартире на коне – на поверку генерал оказался майором, а может, подполковником, конь вымышленный, как Пегас, квартира, кажется, двухкомнатная. Вот мы и стали с ним двойными земляками – по Питеру и Москве.
А Владимов, боюсь, так и остался в убеждении, что это я слопал его блюдо.
Это что! Миша Гордин, сосед Рейна по питерской коммуналке в доме 19 на Рубинштейна, рядом с Сережей Довлатовым, дом 23, рассказывал, как тот подчистую объедал их с женой холодильник, не оставляя ни крошки, и сносил в ломбард доставшийся им от бабушек и дедушек антиквариат, который они потом выкупали, одолжив у друзей денег. И еще – что немыслимо было слушать его вранье и бахвальство по телефону.
– А ты не подслушивай!
– Стены тонкие.
В Питере я знал Рейна в черные для него дни, когда его жена Галя ушла к его другу Найману, а они были неразлейвода и парными конферансье выступали на тусах, садясь друг супротив друга. Женя сам ей изменял направо и налево, но это был сильнейший удар по его самолюбию, он даже весь как-то почернел, хотя куда дальше. Будучи сам ревнивцем, я ему очень тогда сочувствовал – как и Бродскому, когда его Марина Басманова мимолетно загуляла с Димой Бобышевым. Так распался их ахматовский квартет на две пары – рогачи Бродский и Рейн и орогатившие их Бобышев и Найман. Господи, до чего бабы делают нас уязвимыми!
Или это мы сами делаем себя уязвимыми, обращая внимание на их физическую нам верность? Или – неверность. Или верность-неверность, кто знает? В частности, я – даже если напишу «Тайну Лены Клепиковой», как решусь напечатать? Вдова, сама себя высекшая. В отличие от безусловных случаев на мою долю выпали одни только сомнения.
Уже здесь, в Нью-Йорке, куда Рейн прибыл по приглашению Бродского, и Ося послал за ним в аэропорт лимо, он потом рассказывал, как его встречал «сам», а чуть позже – вместе с Барышниковым, с которым Рейн и знаком не был. Бродский потом искал, куда бы его пристроить, а на вопрос «Почему не у себя?», отвечал, хихикая: «Нобелевскую медаль сопрет, собака», зная привычки своего старого приятеля. Рейн мне позвонил, бахвалился своими успехами в России – «Портрет в „Литературке“ на целую страницу» – и пригласил нас с Леной на чтение в одну известную мне манхэттенскую квартиру. Живя тогда анахоретами – в отличие от теперь – мы не пошли, но знаем об этом «гламурном» вечере со слов Сережи Довлатова: как Женя читал старые стихи, как пошла по кругу шапка и каждый бросал что мог, как наиболее престижных гостей отводили на кухню и тайно выдавали сэндвич. Довлатову не дали – он ушел голодный, обиженный и злой: «Хорошо, что вы не пошли, Володя». Вот я и злорадствовал.
Где-то валяются у меня хвастливо-смешные, со стиховыми вставками, письма Рейна, он обращался ко мне «последний из Соловьевых», что, увы, оказалось не так – даже из Владимиров Соловьевых не последний, проклятие!
Вспомнил зато еще пару смешных с ним историй, которых у меня навалом. Чоран где-то пишет о наобортней иерархии мнимостей. Женя Рейн был большой знаток именно этой иерархии, а настоящая ему, как человеку архифизическому и архиземному, – по барабану. Он мне показывал фотографию, как несет на руках крошечного человечка в халате: «Я и Пикассо». На самом деле на руках у Рейна был Павел Антокольский – такой же крошечный, как Пикассо, и схожий с ним будкой. По тем временам пара Рейн-Антокольский – тоже неслабо, но не сравнить с Рейном – Пикассо – все равно что расписаться в вечности. Не знаю, как сейчас, но тогда в ЦДЛ было два гардероба – по обе стороны от входа. И вот стоит Женя Рейн и услужливо держит шубу Юнны Мориц, а Юнна явно не торопится, то ли и в самом деле увлечена разговором, то ли намеренно удлиняя и демонстрируя процесс его услужливости. Я и не ожидал от большого и не очень поворотливого Рейна такой прыти, все произошло в мгновение ока: шуба Юнны распласталась на полу, как подранок-зверь, а в параллельном гардеробе Женя Рейн уже стоит как ни в чем не бывало в аналогичной позе гардеробщика и держит шубу Андрея Вознесенского.
Другая история «Мориц-Рейн» с тем же местом действия – ЦДЛ. Знаменитая уже тогда Юнна подарила безвестному еще тогда Рейну пару своих фотографий с автографами, которые он забыл в кабаке, где Юнна же его угощала. Само собой, официантка ни о каком Рейне слыхом не слыхивала, а потому позвонила Юнне и сообщила, что тот, кому она подарила свои фотографии, оставил их на столе, за которым они сидели.
Враги на всю жизнь!
И еще: подворовывал он чужие воспоминания, например, его рассказы о Бродском в ссылке – часто с чужих рук. На церемонии вручения Нобельки в Стокгольме он тоже не был – из «русских» Бродский взял с собой только Томаса Венцлову и Лешу Лифшица. Да и вообще, мемуарист Рейн – весьма сомнительный, сорока на хвосте, враль, даже когда забавный. А забавен он редко, пишет скучно, притворяясь педантом, мало что помнит, весь выложившись в устных рассказах, коих был большой (не знаю, как сейчас) мастер. В отличие от Довлатова, Камила Икрамова и Саши Гранта он так завирался, его так несло, что он не мог повторить ни одного своего рассказа близко к оригиналу, каждый раз добавлял отсебятины (если можно так выразиться по отношению к собственным рассказам), иногда в противовес и противоречие с предыдущим вариантом. Короче, враль и импровизатор.
Как поэт, на отдельную главу, боюсь, не тянет, потому придется охарактеризовать его здесь мимоездом: стихи если не оправдывают его паразитическое и пустое существование, а для его б. подруги Тани Бек так и вовсе на погибель, то по крайней мере представляют его с какой-то иной стороны. Без стихов, какие ни есть, он и вовсе ничтожество, вредное и, как показала Танина, по его косвенной, почти прямой вине, трагедия, – опасное. Если бы не ее самоубийство, а фактически убийство, я писал бы о нем сейчас снисходительнее. Но будущее, тем более посмертное, как у Тани Бек, бросает на прошлое какой-то чудно́й свет.
Поэтическая слава к Рейну пришла задолго до типографского станка – с тусовочным исполнением собственных стихов, будто он трубадур или акын в до-гутенбергову эпоху. В 72-м он мне сообщал в письме, что первая его книга выйдет не раньше 76-го, а вышла только в 84-м, не дожидаясь гласности, потом пошли одна за другой, он стал писать стихи под книги, стиховая речь потекла у него, как вода из крана, забытого заткнуть. Понять Рейна можно: быть поэтическим дебютантом в пятьдесят – не позавидуешь. Как все-таки не свезло этому ахматовскому квартету: писали смолоду, а в печать попали в зрелые годы – Бобышев, Бродский, Найман, Рейн. Когда в «Воплях» была напечатана моя статья «Необходимые противоречия поэзии», а с нее на год пошла дискуссия, Женя прислал мне длинное письмо, в котором, обсудив то, о чем в статье сказано, перешел к тому, чего в ней не было и не могло быть (единственно, мне удалось анонимно и без кавычек привести строчки Бродского – «…душа за время жизни приобретает смертные черты», популярности которых скушнер удивлялся: «Ну и что? Что в них особенного?»):