Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине“ Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин”. Позже Дункан переложит эту историю о взглядах, нашедших друг друга, на язык платоновского мифа: “Когда я спала, душа покинула тело и вознеслась в мир, где встречаются души, и там я встретила душу Сергея.
Сергей Есенин и Айседора Дункан
Берлин. Май 1922
Мы тотчас полюбили друг друга как души, а когда мы встретились во плоти, мы вновь любили…”[1188] Вольно или невольно Есенин и Дункан искали друг друга. Вряд ли именно мистический анамнесис свел поэта и танцовщицу, но все же, в некотором смысле, – идея встречи предшествовала встрече “во плоти”. Она с присущей ей экзальтацией ждала кого-то – прекрасного, удивительного. Он же, если верить Мариенгофу, прямо искал возможности познакомиться с Айседорой: “Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видал в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль” [1189].
“Жажда встречи”, впрочем, была вполне объяснима.
“Вспомните, – призывал Есенин в неотправленном письме Иванову-Разумнику (май 1921 года), —
Тогда это была тоска “Господи, отелись”, желание той зари, которая задирает хвост коровой, а теперь…”[1190]
На этом письмо обрывалось. Что было тогда, в 1917–1918 годах, – вместе с мистической тоской по мужицкой “заре” или вместо нее? Другая тоска, высказанная в стихах:
желание другой зари (“Разбуди меня завтра рано”), зари всероссийской славы. Теперь же, в начале двадцатых, Есенин решил, что желание это уже осуществилось. О чем и заявил в стихах, обращенных к “бедным крестьянам”:
И что же дальше? “А теперь…” – многоточие. “Я стал гнилее”, – признавался Есенин в письме к тому же Иванову-Разумнику в конце 1920 года, как раз когда были написаны строки о “самом лучшем поэте”[1191]. Гнилее – потому что больше нечего было желать, не к чему стремиться.
Мемуаристы в один голос свидетельствуют: “слава была для Есенина – все”[1192], “слава ему была дороже жизни”[1193], ей поэт и “принесет в жертву свою жизнь”[1194]. “Все больше жажда, все меньше удовлетворение”[1195] – эта жажда требовала от Есенина обновления славы, покорения новых рубежей. И вот – взгляд Есенина устремился на Айседору: не в другой угол комнаты, а за тридевять земель, не на женщину, а на “освещающее ее” сияние мировой славы.
А Дункан? Сначала она тоже увидела свет – кого-то, “с головой, как керосиновая лампа на плечах”. То, что Айседора, вдруг произнесшая: “Solotaya golova!”, знала именно эти два слова, – удивительно, но опять-таки объяснимо.
“…Дверь с треском распахнулась, – так о том вечере, со слов Дункан, рассказывает ее ближайшая подруга Мэри Десты, – и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. Это была судьба.
Потом она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство – укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок”[1196].
“Solotaya golova” Есенина не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о потерянном ею маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом.
Дети Дункан погибли за восемь лет до встречи с Есениным. Вот что писала она после катастрофы:
По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен – сокрушен навсегда. Последние несколько дней перед тем, как на меня обрушился удар, в действительности явились последними днями моей духовной жизни. С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание – скрыться… скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца. Вся моя жизнь для меня лишь призрачный корабль, несущийся по призрачному океану [1197].